Аннотация
В статье рассказ Ф.М. Достоевского «Сон смешного человека» рассматривается как развернутая внутренняя сцена, построенная психикой героя в ответ на переживание внутренней катастрофы. Сновидение трактуется не как путь трансформации, а как защитная психическая конструкция, удерживающая от распада. Особое внимание уделяется действию сновидческих механизмов (сгущения, смещения, вторичной обработки), а также роли первофантазмов, прежде всего фантазма возвращения в материнскую утробу. Анализируются сцены гроба, капли, разрушения идеального пространства и жертвенного послания как формы бессознательной переработки вины, ничтожности и утраты смысла. Сон предстает не как путь к исцелению, а как форма, в которой становится возможно существование.
Ключевые слова: Достоевский, психоанализ, сновидение, первофантазм, возвращение в утробу, вина, разрушение объекта, бессознательное, защитные механизмы, внутренняя сцена.
Чтобы родиться, нужно сначала умереть.
З. Фрейд. История одного детского невроза
Этот рассказ, его структура, его глубина — они невозможно точны, словно написаны не разумом, а теми фибрами души, которые оживают только в настоящей внутренней катастрофе. В нем нет «наблюдателя». В нем — тот, кто прошел через это сам.
Можно только догадываться, какой внутренний опыт стоял за этой работой. Мы знаем, что сам Достоевский переживал острые внутренние состояния, моменты душевного предела, и, возможно, именно поэтому рассказ звучит так убедительно. «Сон смешного человека» написан с той глубиной, которую, кажется, невозможно придумать, если сам не стоял на краю, где «все равно».
Иногда текст не читается — а проживается вместе с автором. В рассказе «Сон смешного человека» невозможно не почувствовать, что он написан не от ума, а откуда-то изнутри — с той глубины, где человек один перед тем, что невыносимо. Слова здесь не сконструированы, они срослись с чем-то глубинным. Здесь нет наблюдения. Здесь — движение души в ее крайнем, напряженном состоянии. Этот текст не объясняет, он затрагивает и остается внутри надолго.
Сновидение как форма психической работы и внутренняя сцена
Сновидение в психоанализе традиционно рассматривается как пространство бессознательной психической работы. В классической модели З. Фрейда сновидение понимается как исполнение бессознательного желания, которое становится возможным благодаря действию механизмов сгущения (Kondensation), смещения (Verschiebung), вторичной обработки (sekundäre Bearbeitung) и преобразования мыслей в наглядные образы (Darstellung). Эти процессы трансформируют латентное содержание в явное, создавая компромиссную, искаженную, но внутренне значимую форму, приемлемую для сознания (Фрейд, 1900/2020).
В рассказе Достоевского эти механизмы прослеживаются с самого начала сна. Сцена — герой в гробу, капля, одиночество — демонстрирует сгущение: в одном образе соединены страх смерти, утрата субъектности, повторение, изоляция. Смещение выражается в переносе ужаса перед адом в минимальную, но монотонно-мучительную деталь — каплю. Вторичная обработка превращает фрагментарные элементы бессознательного в стройную последовательность сновидения: от гроба до света, от разрушения до миссии. Преобразование в наглядные образы придаёт абстрактным аффектам телесную форму, которую психика способна переработать.
Однако сновидение строится не только с помощью механизмов, но и из определённого психического материала. Это — первофантазмы, религиозные представления, моральные убеждения и дневные остатки (Фрейд, 1900/2020; Laplanche & Pontalis, 1973; Green, 1986).
Первофантазмы — это не индивидуальные воспоминания и не продукт личного опыта. Это универсальные, предсубъектные психические сцены, которые, по Фрейду, Абрахаму, Кляйн, Лапланшу и Понталису, составляют структуру бессознательного и активируются в состояниях регрессии, тревоги или психического распада. К числу первофантазмов относятся:
- первофантазм возвращения в материнскую утробу;
- первофантазм первосцены;
- первофантазм кастрации;
- первофантазм соблазнения;
- каннибалистический первофантазм (о разделении и поедании тела объекта) (Laplanche & Pontalis, 1973; Klein, 1932; Abraham, 1924).
В сновидении героя наиболее ярко представлен первофантазм возвращения в материнскую утробу: сцена переноса через тьму, утрата различий, исчезновение границ, пассивность, растворение в симметричном пространстве — всё это указывает на бессознательное движение к доиндивидуальному состоянию, в котором ещё не существует субъективности. Такое состояние переживается не как утрата, а как облегчение, как возможность не быть и не страдать.
Пустота как точка отсчёта
Рассказ начинается с тишины. С молчаливого, глухого «все равно», в котором исчезает не только чувство, но и смысл чувствовать:
«Мне стало вдруг совершенно все равно…»
Это не депрессия, не трагедия, не горе. Это состояние отключения от желания. Герой больше не чувствует боли, но и радости тоже. Он больше не боится смерти не потому, что смел, а потому что ничто не имеет смысла.
«Я почувствовал, что если я выстрелю себе в сердце, то все равно…»
Он не страдает, и именно в этом основная угроза. Страдание хоть как-то связывает с собой, с другими, с миром. Здесь нет ничего. Он живет один. Его давно никто не интересует. Он сам говорит, что давно готовился к самоубийству, и не потому, что было плохо, просто однажды понял, что никакого значения его жизнь не имеет. Он даже не злится. Это состояние полной разгерметизации: у него больше нет связи ни с собой, ни с другими, ни с будущим. Даже телесность исчезает:
«Даже боль уже не боль…»
Именно в этом главная психическая угроза. Это не эмоциональная реакция. Это психическая остановка. Пустота, в которой умирает субъектность. Нет больше «я, которому больно». Есть только нечто живое, но отключенное.
И в этот момент, когда кажется, что ничто уже не способно проникнуть, появляется девочка. Она тянет его за руку, умоляет:
«Мамочка умирает!»
Это может восприниматься как случайный внешний эпизод, но его внутренняя значимость гораздо глубже. Девочка здесь, как голос внутреннего ребенка героя, единственное живое в нем, что еще способно звать, бояться, просить помощи. Он не идет за ней. Но он ее слышит. И этого оказывается достаточно.
«Я оттолкнул ее, и она пошла за мной…»
Он не может помочь. Но он не забыл этот эпизод. В рассказе он возвращается к нему снова и снова. И это говорит о том, что именно этот голос, хрупкий, отчаянный, детский, становится первым нарушением пустоты. Это то, что запускает сновидение. Не самоубийство. Не выстрел. А крик о помощи, исходящий изнутри, из той части его, которую он уже не слышал, но которая осталась.
Сон, как смерть, которая не наступила
Герой возвращается домой, принимает окончательное решение. Он готов. Он даже находит «удобный» способ — выстрел в сердце. Но в действительности он не умирает, потому что до выстрела все-таки засыпает. И это важно. Он не совершает действия. Он погружается в сон — в ту самую конструкцию, которую психика начинает собирать в ответ на внутренний зов.
«Я лег и всю ночь только и думал, что выстрелю себе прямо в сердце. Но не выстрелил. Уснул.»
То, что не получилось выстрелить, — это не слабость. Это вмешательство другого психического уровня, более глубокого, более древнего, требование жить. Психика через работу сновидения пытается если не спасти, то объяснить, что вообще происходит. Сновидение начинается и первой сценой оказывается гроб.
«Я лежал и чувствовал, как меня положили в гроб, и все ушли. Я остался один.»
Он действительно хотел исчезнуть — и, кажется, это получилось. Его тело мертво, он внутри замкнутого пространства. Никого нет. Все завершено. Но именно в этот момент все начинается.
«Вдруг я услышал, как на крышку гроба капнула капля воды… потом еще, и еще.»
Он не может ни закрыть глаза, ни отвернуться. Капля падает в глаз снова и снова. Это не боль, но нечто невыносимое. Повторение. Механическая, холодная, внешняя непрерывность. И он называет это:
«Я понял, что, может быть, это и есть ад: капля падает — и все…»
Это первая точка ужаса: не от боли, а от невозможности перестать чувствовать. От вечного повторения. И здесь вступают в силу его религиозные убеждения — возможно, не осознанно, но как часть его внутреннего опыта. Самоубийца попадает в ад. И он не просто не умер — он оказался в бессмысленном, медленном аду, где страдание лишено даже формы.
Именно здесь запускается перестройка. Он не может умереть. Но и не может больше оставаться прежним. Он попадает в то, что Фрейд в «Истории одного детского невроза» называет необходимым условием психического рождения:
«Чтобы родиться, нужно сначала умереть.»
Это не буквальная смерть. Это остановка старого «я», отказ от прежней формы субъективности. И в этой глухой, ритмической пустоте, как в замкнутой клетке, начинает медленно формироваться не новая личность, а новая психическая конструкция, способная удерживать. Не жить. Но не исчезать.
Исчезновение «я» и первофатазм возвращения в материнскую утробу
После сцены с гробом герой ощущает, что его кто-то несет. Он не двигается сам, не знает, куда направляется, и не понимает, что происходит. Он описывает это как пассивное ощущение:
«Я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом…»
Он не борется, не сопротивляется, не пытается понять. Он пассивен, почти отсутствует. И эта фаза — глубокое психическое растворение. Он описывает, что они неслись через пространство:
«Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Была глубокая ночь, и никогда ещё не было такой темноты…»
Эта тьма — не просто отсутствие света. Это отсутствие формы, различий, границ. Это не то, что пугает — это то, что поглощает, стирает контуры. Он не видит себя, не видит другого, он неотличим от того, что его окружает. Здесь исчезают все привычные координаты. Парадоксально, но в этом исчезновении возникает новое переживание: он не боится.
«Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения…»
Это похоже на переживание возвращения в утробу — не как символическую матку, а как безграничное состояние, в котором ещё не нужно быть кем-то. Где нет границ между собой и другим. Где можно просто быть — без вины, без различий, без тревоги. Он неотделим от того, что его несет, и это не вызывает ужаса. Напротив — это приносит почти восторг растворения.
Эта сцена — не утешение, не благость. Это обнуление. Он не движется к рождению — он еще не отделен. Он не субъект, не дитя, не взрослый. Он растворен, и в этом растворении начинает зреть что-то новое — не как личность, а как возможность для психики начать строить смысл.
Светлый мир: абсолютное принятие
После переноса через тьму герой оказывается в пространстве, которое сначала воспринимается как совершенная противоположность прежнему. Это светлый, живой, прозрачный мир, наполненный теплыми людьми, открытыми лицами, и ощущением, что он дома.
«О, какая это была страна! Никогда на земле не бывало таких углов солнца, таких голубей…»
Это не просто рай. Это внутренний миф о мире до боли, до языка, до вины. Здесь нет необходимости быть кем-то. Нет оценки. Нет условий. Здесь все, как будто «еще не началось», но уже тепло и спокойно.
«Они глядели на меня весело, ласково…»
Он не вызывает удивления. Никто не спрашивает, кто он. Его не выделяют и не отвергают. Он ощущает себя естественной частью происходящего. И он сам не чувствует неловкости, стыда или потребности быть принятым — потому что уже принят.
Это пространство напоминает утробную симметрию, где все еще цельно, неделимо, не нарушено. Где нет «я» и «другой», где все пребывает в согласии. Здесь не нужно прилагать усилий, чтобы жить — жизнь просто течёт, и он в ней растворен.
Он впервые за весь рассказ ничего не боится и не стыдится. Это не эйфория, а тихое покойное включение в общее. Но, как и все внутриутробное, это состояние неустойчиво. Оно не выдерживает напряжения различий. И потому вскоре начинает рушиться.
Фантазия о разрушении материнской утробы
Сначала он просто живет в этом светлом мире, вписан, спокоен. Но постепенно что-то меняется. Не снаружи — внутри. Он начинает видеть то, чего раньше не было: тени, взгляды, сомнения. Люди, прежде безмятежные, становятся сложными. Они начинают лгать, стыдиться, ревновать. И он чувствует: это из-за него.
«Я развратил их всех…»
Он не говорит, что совершил что-то. Он ничего не сделал. Но его присутствие стало нарушением. Как будто он принес в этот мир знание, которого в нем не должно было быть. Это не просто вина. Это переживание собственной разрушительности, не потому что он хотел, а потому что просто оказался здесь.
«Они стали лгать, и им стало приятно лгать. Они научились быть злыми…»
Он берет на себя вину, не как моральную категорию, а как вину до поступка, вину за то, что он вообще есть. Это повторяет ту же логику, что прозвучала в сцене гроба: я разрушил только тем, что был. Я — лишний. Я не должен был появиться.
И здесь проявляется глубинная фантазия — как будто бы он вновь проживает травму перинатального уровня. Как будто бы он уже однажды родился с ощущением, что его появление было невозможным, недопустимым. Сон становится попыткой переоформить это переживание: не отменить его, а дать ему другую форму. Так, чтобы с ним стало хоть как-то возможно жить.
Это разрушение запускает следующую фазу сна: если он виноват в разрушении, то единственный способ остаться — быть принесенным в жертву.
Жертва, как единственно возможный способ получить прощение
Когда гармония разрушена, герой не оправдывается. Он не говорит: «я не виноват». Он, наоборот, просит наказания — и не любого, а самого высокого, сакрального, абсолютного:
«Я умолял их, чтобы они распяли меня…»
Он не хочет исчезнуть. Он хочет быть распят, как Христос. И это важно: не изгнан, не убит, а принесен в жертву. Он не требует смерти, он добивается смысла, который бы оправдал его существование. Он как будто говорит: если я виноват в том, что появился, пусть хотя бы мое страдание что-то значит.
Его вина так велика, что никакое обычное наказание не может ее покрыть. Он ощущает себя преступником против самой целостности бытия. И если он разрушил рай, то пусть и пострадает так, чтобы это можно было назвать справедливым. Страдание становится единственным способом быть нужным, быть не случайным, быть тем, кого нельзя не заметить.
«С тех пор я проповедую…»
Здесь сложно отделить, где заканчивается вина, а где начинается нарциссическое желание быть значимым хотя бы через страдание. Это и психическая защита, и фантазия о мессианской исключительности. Возможно, одно неотделимо от другого. Если он виновен в разрушении рая — пусть он будет тем, кто оправдывает зло своей болью. Страдание становится единственным способом объяснить, зачем он здесь.
Пробуждение: не исцеление, а форма, в которой можно существовать
После сцены распятия герой просыпается. Он снова в своей комнате, все как было. Он один. Никого рядом. Внешне ничего не изменилось. Но внутри — уже не прежнее «все равно».
«О, теперь — жизнь и жизнь! Я иду проповедовать...»
Он выходит из сна не с облегчением, не с чувством освобождения, а с четким внутренним мандатом: он — знающий, он — страдавший, он — носитель истины, которой никто не просил. Ему все еще никто не нужен. Он все ещё один. Но теперь это одиночество оправдано. Оно имеет смысл.
«Я не смеюсь над собой, я не стыжусь — это важно. Я говорю с серьезным лицом, потому что я знаю истину!»
Он не стал другим человеком. Он не стал счастливым. Он не избавился от чувства ничтожности. Но теперь его страдание не пустое. Оно стало структурой, в которой он может жить. Не потому, что легче, а потому что теперь есть объяснение. Его появление, его разрушительность, его вина теперь это не хаос. Это миссия. Во сне психика не трансформировала его, не сделала его сильнее. Она собрала из его боли, страха, вины, потребности в наказании и бессмысленности конструкцию, в которой можно не разрушиться.
Он больше не смешной. Он — проповедник, страдающий, но знающий. И это дает ему право быть. Хотя бы одному. Хотя бы на краю.
Заключение: не спасение, а перестановка внутри катастрофы
Сон, который переживает герой, — это не путь вверх. Это не восстановление, не исцеление, не рождение нового «я». Это попытка удержаться внутри катастрофы, не исчезнуть окончательно.
Психика делает все, что может. У него нет доступа к более зрелым уровням, нет сил выстроить лестницу на «другой этаж». Все, что у него есть, — это тяжёлые глыбы вины, темные массы страха, наглухо спрессованное чувство ненужности, тяжесть ничтожества, которая придавливает. И психика не избавляется от этого. Она просто меняет их местами, собирает их иначе — так, чтобы можно было с этим быть.
«Я был ничтожен и видел это... Я даже чувствовал, что, пожалуй, хуже всех на свете…»
Он не становится другим. Он становится тем, кто страдает не зря. Его боль теперь имеет объяснение. Его одиночество — назначение. Его ничтожество — миссию.
«С тех пор я проповедую…»
Это не трансформация. Это перестановка. Это не путь. Это фиксация на краю, в которой становится возможно не умереть окончательно, просто потому что теперь всё имеет смысл.
The Dream as an Internal Scene and Defensive Construction in F.M. Dostoevsky's "The Dream of Ridiculous Man"
Annotation
The article examines Fyodor Dostoevsky’s short story “The Dream of a Ridiculous Man” as an extended internal scene, constructed by the protagonist’s psyche in response to an experience of internal catastrophe. The dream is interpreted not as a process of transformation, but as a defensive psychic structure that prevents disintegration. Special attention is paid to the functioning of dream mechanisms (condensation, displacement, secondary revision), and to the role of primary fantasies, especially the fantasy of returning to the maternal womb. Scenes of the coffin, the falling drop, the destruction of the ideal world, and the sacrificial message are analyzed as unconscious constructions for processing guilt, worthlessness, and the loss of meaning. The dream is presented not as a path to healing, but as a form in which continued existence becomes possible.
Keywords: Dostoevsky, psychoanalysis, dream, primary fantasy, return to the womb, guilt, destruction of the object, unconscious, defense mechanisms, internal scene.
1. Фрейд З. Толкование сновидений. М.: АСТ, 2020.
2. Abraham K. A Short Study of the Development of the Libido, Viewed in the Light of Mental Disorders // Selected Papers. London: Hogarth Press, 1924.
3. Klein M. The Psychoanalysis of Children. London: Hogarth Press, 1932.
4. Klein M. Notes on Some Schizoid Mechanisms // The International Journal of Psychoanalysis. 27:99-110, 1946.
5. Laplanche J., Pontalis J.-B. The Language of Psychoanalysis. London: Karnac, 1973.
6. Green A. The Dead Mother. In: On Private Madness. London: Karnac, 1986.
