Примечание: Первоначально данная статья была опубликована в сборнике «Путями понимания. Сборник статей к 15-летию Общества психоаналитической психотерапии» (2018).
Аннотация
В статье исследуется нарушение способности видеть реальность, а именно реальность отдельности Эго и объектов, что является следствием массивного расщепления и отрицания частей Я с последующим переживанием маниакального триумфа над ними, который выражается в обесценивании и клевете. Будучи отщепленными, эти части воспринимаются как нелепые, чудаковатые, дефектные и в итоге по сути своей чуждые. Над ними устанавливается торжественное презрительное покровительство, что приводит к серьезным сбоям в способности тестировать реальность, как внутреннюю, так и внешнюю, а также устанавливать и поддерживать стабильные объектные отношения. Этот процесс и его исход связывается с состоянием «мегаломании», описанным Роджером Мани-Кёрлом, и с психоаналитическим пониманием природы лжи. Данная проблематика исследуется на материале романа Владимира Набокова «Пнин», а также намечается возможность ее оживления в терапевтических отношениях.
Ключевые слова: зрение, искажение реальности, клевета, ложь, мегаломания, психическая правда, расщепление.
И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?
(от Матфея 7:3)
Клевета – ложь, ложное сообщение с целью опорочить кого-нибудь, распространять клевету. Возводить клевету на кого-нибудь.
Толковый словарь Ушакова
«Пнин» – четвертый англоязычный роман Владимира Набокова. Он был написан в 1953-55 годах и публиковался в виде фрагментов в «Нью-Йоркере», а отдельной книгой издан в 1957 г.
Многими авторами подчеркивается особое место романа «Пнин» в творчестве Набокова. Так, Жан Бло пишет: «После сатанинской «Лолиты» появляется ангельский «Пнин», который стал в творчестве Набокова моментом и улыбкой доброты» (Бло, 2000). Душевность и теплоту (Барабтарло, 2003), а также некоторую простоту и незамысловатость повествования в романе часто противопоставляют сложности, многоуровненности других романов Набокова, отличающихся в том числе хитросплетениями повествовательной стратегии. В каком-то смысле судьба романа, некоторые главы которого изначально публиковались в виде отдельных рассказов, была предопределена: «Пнин» получил признание, но с упреком во фрагментированности, автономности отдельных частей и общей несвязности. Были выделены отдельные сквозные темы романа, однако общее мнение скорее заключалось в том, что роману недостает целостности и что его структура сюжета недостаточно хитроумна по сравнению с другими произведениями автора.
Между тем, со временем сформировалась и другая точка зрения на этот роман, согласно которой повествовательная стратегия в нем весьма сложна и изощренна.
В своей статье я исхожу из исследовавшейся в набоковедении интерпретации романа, согласно которой центральным конфликтом является конфликт повествования: кто, о ком и что именно рассказывает? Я остановлюсь на точке зрения, согласно которой рассказчик (персонаж «N» в романе), повествующий читателю о своем знакомом Тимофее Пнине, постепенно раскрывает особенности собственного внутреннего мира, в котором персонажу по имени «Тимофей Пнин» отведена весьма специфическая роль. С моей точки зрения, мы можем наблюдать, выражаясь психоаналитическим языком, массивную проективную идентификацию в объект своих собственных частей, кажущихся нелепыми, чудаковатыми, дефектными, а в итоге и по сути своей чуждыми. Затем над ними устанавливается торжественное презрительное покровительство с последующим чувством маниакального триумфа, что выражается в том числе в виде клеветы и приводит к серьезным сбоям в способности тестировать реальность, как внутреннюю, так и внешнюю, а так же поддерживать стабильные объектные отношения, так как в результате этого процесса теряется способность устанавливать теплые, живые, пусть и имеющие очевидные изъяны, связи.
В отличие от принятой в литературоведении интерпретации фрагментированности романа (Барабтарло, 2003, Тарнаруцкая, 2011), находящей целостность произведения в повторяющихся «эмблемах» (тема оптического отражения, тема белки, появлявшейся там и сям в важные моменты жизни героя, образ тени как границы потустороннего мира, сердечный приступ и, шире, припадок как смерть и т.д.), скрепляющих разрозненное повествование в единое полотно (Барабтарло, 2003, Балябина, 2017)[1], я предлагаю собственное понимание сюжетной линии всего произведения как постепенного разворачивания внутреннего конфликта рассказчика по отношению к своему герою, а именно нарастанию внутренней фрагментации этого рассказа и очевидном коллапсе в его конце, когда персонаж буквально отказывается от версии рассказчика о самом себе. Такое понимание мозаичности повествования отражает не только нарративную игру автора, что подчеркивается в литературоведческих интерпретациях романа (Балябина, 2017), но и внутреннюю логику определенного типа восприятия реальности, а точнее бессознательную логику по ее искажению, характерную для нарушений характера, описанных в психоаналитической литературе в терминах мегаломании и особой лживости (Money-Kyrle, 1965, O’Shaughnessy, 1990). Таким образом, в фигуре рассказчика N мы находим не только воплощение сложности проблемы «авторства», но и переплетение некоторых динамически развивающихся психических процессов, приводящих к серьезной индивидуальной патологии и провоцирующих деструктивную динамику в групповых процессах.
Сюжет романа
В первой главе мы знакомимся с профессором Тимофеем Павловичем Пниным – преподавателем русского языка в университете Вайнделла – в тот момент, когда он направляется на поезде читать лекцию в Кремону. Рассказчик знакомит нас с ним и его внешним видом. Это весьма любопытное описание:
«Идеально лысый, загорелый и чисто выбритый, он казался, поначалу, довольно внушительным – обширное коричневое чело, очки в черепаховой оправе (скрывающие младенческое отсутствие бровей), обезьянье надгубье, толстая шея и торс силача в тесноватом твидовом пиджаке, – впрочем, осмотр завершался своего рода разочарованием: журавлиными ножками (в эту минуту обтянутыми фланелью и перекрещенными) с хрупкими на вид, почти что женскими ступнями. Алой шерсти обвислые носки были в сиреневых ромбах; приличные черные полуботинки «оксфорды», обошлись ему почти во столько же, во сколько вся остальная его одежда (включая и бандитский огненный галстук)»[2].
Образ пожилого пассажира, сочетающего в себе животные, младенческие, женственные, бедствующие, если не нищенствующие черты – едва ли не все, что так часто воспринимается как неприятное и нелепое, порождающее желание отстраненно подглядывать и сплетничать об этом.
Сочувствующее, но с нотками превосходства повествование, заданное N, будет сквозной интонацией всего романа: снисходительное отношение к нелепости, подчеркивающее некоторую врождённую дефектность Пнина, сперва очаровывает, но затем вызывает все больше вопросов и несогласия. Мы увидим в дальнейшем, что сам Пнин, как объект рассказа N, начнет вносить сомнения в представленный нам образ.
N упоминает о странной детской болезни Тимофея и о его обсессивном способе справляться с паникой во время приступов, находя тайную логику в узорах на обоях. Сама по себе тема сердечных приступов является сквозным сюжетом жизни Пнина: «непонятная болезнь», ставящая его на границу жизни и смерти, появляется в детстве и преследует на протяжении всех дальнейших скитаний, сначала по Европе, а затем и в Америке. Мы как читатели становимся свидетелями очередного приступа, когда Пнин понимает, что ошибся поездом, а затем упускает шанс добраться до Кремоны на автобусе. Здесь проявляется еще одна важная черта повествования – позиция всезнания: N, в отличие от Пнина, всемогущим образом осведомлен об изменении в расписании поездов.
Судьба словно издевается над Пниным, вселяя уверенность и надежду, но в следующий момент обрушивая все его планы. Впрочем, на этом фатальный цикл не останавливается: находящийся в отчаянии, едва ли уже не в тени смерти, герой вновь оживает и обнаруживает попутную машину, которая довозит его, убедившегося лишний раз в том, что нужная лекция с собой, до места назначения. N испытывает явную досаду от счастливой концовки, с которой он ничего не может поделать (хотя всячески будет стараться, как мы увидим в концовке романа).
Во второй главе мы чуть больше узнаем об истории Пнина, а именно об его отношениях с бывшей женой, Лизой Боголеповой, а также с коллегами-преподавателями университета. Общение между преподавателями кишит сплетнями и слухами, многие считают Пнина малоприятным странным чудаком, а кто-то так и вовсе посмешищем. Образ героя, пусть по-прежнему причудливо-нелепый, тем не менее дополняется чертами, вызывающими не только симпатию, но и уважение: он может быть верен, мужественен в отстаивании своих принципов, он любит свою работу. В контексте интересующей нас темы взаимоотношений N и Пнина важно отметить то, что по-прежнему остается на уровне намеков и оговорок, но в дальнейшем станет очевидной реальностью: N и Пнин связаны друг с другом, но о чем-то рассказчик умалчивает. Так Тимофей появляется в жизни Лизы когда та «оправлялась после попытки фармацевтического самоубийства, причиной коего был довольно глупый роман с одним литератором, который теперь... А впрочем, неважно».
Во второй и третьей главах мы видим, как Пнин постепенно осваивается в университете Вайнделла, строя планы на будущее, в чем, как мы уже заметили, кроется подвох. И действительно это постоянные колебания: ему достается собственный кабинет, он обустраивает его, но, вернувшись, из поездки, обнаруживает, что к нему подселили другого профессора, чей стол теперь занимает чуть ли не все пространство. В этом есть навязчивый мотив: нигде Пнин не может почувствовать себя полноценно, на своем месте; сразу вспоминается вся его судьба: рожденный в царской России, вынужденный эмигрировать в Европу, скитавшийся там, затем сбежавший от фашистов в Америку в компании беременной жены, вроде как вернувшейся к нему, а на деле сопровождаемой любовником, отцом ребенка. Впрочем Пнин везде и всюду осваивается и преодолевает трудности. Мы видим, что он, несмотря ни на что, вполне счастлив и осваивает новые пространства, как личного жилья, так и профессионального развития, овладения английским языком (вновь довольно иронично описаны особенности его произношения). Он задумывает написать «Малую историю» русской культуры, в которой российские несуразицы, обычаи, литературные анекдоты и тому подобное были бы подобраны так, чтобы отразить в миниатюре «Большую историю» – основное сцепление событий». Можно сказать, что сам роман представляет собой такого рода сборник анекдотов, зарисовок из жизни чудаковатого профессора, отражающей в миниатюре психическую жизнь его автора-протагониста N. Я вернусь к обсуждению этого чуть позже, пока лишь обозначая линию крайне противоречивых отношений N и Пнина, которая сначала в виде намеков, а затем все буквальнее выходит на первый план повествования.
Четвертая глава романа посвящена отношениям Тимофея с Виктором – четырнадцатилетним сыном его бывшей жены, за котором она просит Пнина присматривать. Пнин сначала вступает с ним в переписку, затем приглашает в гости на каникулы. Накануне встречи Тимофей покупает в спортивном магазине футбольный мяч, будучи уверен, что, подобно ему самому, мальчишка любит футбол. Выяснив же при встрече, что тот не увлекается ни футболом, ни спортом вообще, Пнин тайком выбрасывает купленный подарок в окно под проливной дождь. Эта трогательная сцена в романе, с моей точки зрения, показывает нам еще одну важную черту героя – умение отказываться от собственных проекций, возвращать их себе. Чуть позже я свяжу такого рода умение со способностью видеть отличия между собой и другими людьми, что позволяет устанавливать с ним подлинные, открытые к глубокому эмоциональному взаимообмену отношения. Из дальнейшего повествования мы узнаем, что именно таковые установились между Виктором и Тимофеем, несмотря, а точнее с учетом всевозможных различий, в том числе и возрастных. И именно с этой способностью видеть различия и чувствовать отдельность в моем понимании есть серьезные сложности у N, проявляющиеся в его рассказе.
Перевалив экватор, роман приближается к развязке, но в чем она будет заключаться при таком размеренном фрагментированном повествовании?
Следующий эпизод. Пнин гостит в доме своего русского приятеля в компании знакомых выходцев из России, где часто бывал и N, которого периодически упоминают в разговорах. В атмосфере оживших воспоминаний Пнин погружается в свое детство и юность, особенно печалясь о своей первой любви Мире Белочкиной, разлуке с ней во время Гражданской войны и окончательной потери, когда он узнал, что она была убита фашистами. Мы вновь открываем в нем способность целостно переживать свой жизненный опыт, находить внутреннюю опору даже в горьких невзгодах, а не быть погребенным под их тяжестью. Пнин верен своим хорошим и поддерживающим объектам, что обнаруживает в нем стойкость и мужество быть, несмотря на все невзгоды, в том числе нарочито анекдотически предъявленные нам в начале романа.
В шестой главе Пнин вновь сталкивается с жестокостью судьбы. Читатель вперед него узнает, какая опасность ему грозит: в результате грядущих перестановок на кафедре Пнину придется покинуть полюбившийся ему и ставший ему домом Вайнделл. Опять же из полунамеков становится ясно, что руководящую должность в Вайнделле должен занять N, «выдающийся англо-русский писатель», способный взять на себя преподавание всех тех курсов, которые Пнину приходилось читать, чтобы выжить.
Это драматичный фрагмент романа: Пнин, арендовавший очередное жилье и ничего не ведающий о грядущей катастрофе, приглашает близких коллег на новоселье. Он сам готовит ужин, в том числе пунш, который подает в красивой чаше, присланной ему Виктором – очень дорогой и ценный подарок. Приходящие гости восхищаются и чашей, и новым уютным жильем Пнина; кажется, все получают истинное наслаждение от вечеринки. Ближе к концу Пнин сообщает друзьям, что нашел вариант в будущем купить себе этот дом. Это вынуждает его руководителя сообщить печальные новости:
« – Это значит, что они меня увольняют?
– Ну, Тимофей, не относитесь к этому так трагично. Я уверен, что ваш старый друг –
– Кто этот старый друг? – прищурившись, осведомился Пнин.
Гаген назвал имя обворожительного лектора.
Наклонившись вперед, опершись о колена локтями, сжимая и разжимая ладони, Пнин произнес:
– Да, я знаю его лет тридцать, а то и дольше. Мы с ним друзья, но одно я могу сказать совершенно определенно. Я никогда не буду работать под его началом».
Убитый таким поворотом событий Пнин начинает мыть посуду, случайно роняет щипцы в воду, где стоит чаша. Конечно, мы уже привыкли к постоянным колебаниям в судьбе героя, к тому, что он каждый раз рискует оказаться в безвыходном положении, но всякий раз благополучно выбирается из него. Однако, сейчас читатель действительно готовится вместе с героем пережить всю жестокость злого рока: планы рушатся, сама жизнь Пнина рискует разлететься вдребезги будто стеклянная чаша, бесценный подарок близкого человека. Я приведу этот отрывок целиком:
«Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым – с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды».
Пнин принимает удар судьбы и находит в себе силы встретится с неизвестностью; хороший объект остается целым.
Заключительная седьмая глава служит своего рода ключом к характеру N, его отношениям с Тимофеем и ко всему стилю повествования. Я остановлюсь на ней чуть подробнее, стараясь подчеркнуть те нюансы, на которых будет строится дальнейшее обсуждение.
Мы знакомимся с историей отношений N и Пнина с момента первой их встречи: «Первое мое воспоминание о Тимофее Пнине связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее воскресенье 1911 года».
N попадает в дом окулиста Павла Пнина, где во время ожидания приема становится свидетелем «глупого происшествия из тех, что навсегда застревают в восприимчивом детском сознании»:
«Дама в шляпе с плюмажем и ее муж в темных очках, храня супружеское безмолвие, сидели на диване; вошел кавалерийский офицер и присел с газетой к окну; затем муж удалился в кабинет д-ра Пнина; а затем я заметил странное выражение на лице моего гувернера.
Здоровым оком я проследил направление его взгляда. Офицер склонялся к даме. По-французски он бегло корил ее за что-то, сделанное или не сделанное вчера. Она протянула ему для поцелуя руку в перчатке. Он приник к перчаточному глазку – и ушел, излеченный от своего недуга, в чем бы тот ни заключался».
Доктор Пнин удаляет попавшую в глаз N соринку, и тот, уже уходя, становится свидетелем возвращения из школы тринадцатилетнего Тимофея и того, как отец радуется принесенной сыном пятерке за экзамен по алгебре. N видит убранство комнаты своего сверстника, в том числе игрушечный моноплан. «У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней», – добавляет N.
Следующая встреча происходит пять лет спустя, когда N смотрит постановку пьесы Артура Шницлера «Leibelei», в которой участвует Тимофей. Сюжет пьесы строится вокруг романа молодого Фрица с баронессой, муж которой догадывается об этой связи. Именно роль этого разгневанного господина исполняет Пнин.
Уже после эмиграции из России N встречается с Тимофеем в Париже, где напоминает ему о прежних встречах, чтобы
«потешить его и окружающих чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал, что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел. Сказал, что по алгебре у него вечно были плохие отметки, и уж во всяком случае, отец никогда не показывал его пациентам; что в «Забаве» («Liebelei») он играл одну только роль – отца Христины. Он повторил, что мы никогда прежде не встречались».
Здесь мы отчетливо сталкиваемся с центральным с моей точки зрения конфликтом в романе: N преподносит свою историю как чрезвычайно ясную и сильную по воздействию именно за счет реалистичности малейших подробностей и нюансов, однако герой его рассказа говорит о своем несогласии с этой «историей».
Своим рассказом, тем не менее, N привлекает внимание Лизы Боголеповой, с которой вскоре у него завязывается роман. Фактически, это единственные отношения рассказчика, помимо его отношений с Тимофеем, о которых мы узнаем. Лиза пишет стихи и представляет их на суд N, который дважды весьма прямолинейно и жестоко критикует их («Я сказал ей, что стихи поразили меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении»). Тем не менее у них начинаются отношения, что не меняет весьма критичного отношения N: он описывает ее годы спустя как принадлежащую «к женщинам, сочетающим здоровую внешность с истерической неряшливостью, лирические порывы – с очень практичным и очень плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость с недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки». В своем стиле не вдаваясь в подробности, рассказчик мимоходом упоминает, что обрыв их отношений закончился попыткой суицида со стороны девушки. После этого в ее жизни появляется Пнин, предлагающий ей руку и сердце, чье любовное письмо к Лизе N приводит без всякого стеснения.
Еще несколько лет спустя N вновь пересекается с Тимофеем в общей компании и, опять погрузившись в свои «ясные» воспоминания, вдруг слышит слова последнего, обращенные к общему знакомому:
«Да не верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик».
Теперь, когда N получил приглашение возглавить кафедру в Вайнделле, он планирует уговорить Пнина остаться, упорно игнорируя все очевидные несостыковки характеров и явные сложности во взаимоотношениях. N прибывает в университет, но узнает, что Пнин уже уехал, избежав встречи с ним. N ужинает в компании Джека Кокерелла, не только презирающего Пнина, но и повсюду его пародирующего. Вот и сейчас он демонстрирует гостю всевозможные нелепые ситуации, в которых оказывается Тимофей, чем сначала веселит N, но постепенно представление затягивается:
«В конце концов, все выродилось в такую скуку, что я уже начал гадать, не стало ль для Кокерелла его занятие Пниным – в силу некоего поэтического возмездия – своего рода роковым помешательством, замещающим исходное посмешище собственной жертвой».
Забегая вперед, оговорюсь, что в этом замечании N очень близок к осознанию собственной одержимости, не позволяющей ему видеть очевидного: Пнин, как минимум, не совсем таков, каковым он его изображает.
Концовка романа парадоксальна: на следующее утро во время прогулки N случайно видит Тимофея, только теперь покидающего на своем седане городок. Рассказчик предпринимает попытку догнать приятеля, но тот не замечает его и удаляется прочь. N возвращается в дом Кокереллов, где хозяин, продолжая гнуть свою линию, анонсирует ему очередной анекдот про Пнина: тот, выйдя на сцену в Кремоне, обнаружил, что взял с собой не ту лекцию.
Стратегия повествования
Прежде чем перейти к психоаналитической интерпретации романа, я бы хотел упомянуть существующие в литературоведческих работах попытки толкования непростой повествовательной стратегии, которой пользуется N как рассказчик.
«На протяжении почти всего повествования он буквально водит читателя за нос, скрывая от него не только настоящую судьбу героя, но и собственную роль во всей этой истории. Ведь в самом конце нарратор обнаруживает себя не за печатной машинкой, а в буквальной погоне за своим же героем». (Балябина, 2017)
Сама по себе роль рассказчика оказывается в романе наиболее непредсказуемой: N, будто сам того не желая, раскрывает интригу и обнаруживает себя в последней главе в качестве едва ли не главного героя, оставляет читателя в замешательстве. То, что изначально выглядит как гиперкомпетентность оборачивается явными несостыковками, а ближе к концу так и просто полной путаницей: с чем же мы имели дело, с реальностью или вымыслом?
«Пнин» начинается как традиционный нарратив, с внеположным повествователем; всячески подчеркивается условность фигуры повествователя, который неизвестно где помещается и живет по собственным законам пространства и времени. Далее повествователь проявляет, в различных ситуациях, безжалостное отношение к своему герою; обнаруживает, по разным поводам, свою неполную осведомленность касательно фактов его биографии». (Падучева, 2005)
Этот поворот сюжета резко меняет восприятие текста романа: кажущаяся размеренность воспоминаний о герое сменяется суетливыми попытками залатать или проигнорировать разрывы в повествовании, его фрагментированность.
Эта фрагментированность повествования и неоднозначность фигуры рассказчика разрешается через нахождение целостности и последовательной логики в замысле истинного автора романа – Владимира Набокова – и воплощается в стройности отдельных мотивов, «своеобразной кругообразности глав» (Тарнаруцкая, 2011). Геннадий Барабтарло, автор очень глубокой и подробной статьи о романе, выдвигает идею, что целостность романа заключается в наличии тематических нитей, тянущихся по всей длине книги, всплывающих в разных видах в каждой отдельной главе и связывающих повествование в единую стилистическую композицию.
Однако, само наличие этих повторяющихся мотивов еще не гарантирует целостности произведения, а отдельные «эмблемы» остаются всего лишь эмблемами. Скорее все же точкой сборки романа, без которой повествовательная структура разрушится на отдельные, ничем не связанные фрагменты, является именно своеобразная нарративная стратегия. Иначе на уровне фабулы случайность фрагментов, рассказанных повествователем, немотивированность выбора этих фрагментов и моментов из жизни героя, отсутствие четких указаний на то, какое же из событий является ключевым, оставляет то самое общее ощущение фрагментированности, которое уловили многие критики и рецензенты.
В связи с этим, возможность психоаналитического толкования сюжета дает шанс увидеть за внешней фрагментированностью и несвязностью повествования внутреннюю бессознательную логику и проявление характера рассказчика N как персонажа без прибегания к внешним по отношению к нему символическим мотивам-эмблемам.
Психоаналитическое осмысление
N впервые видит Тимофея Пнина в доме его отца, куда попадает после повреждения глаза. Он обращает внимание на этого мальчика, который на протяжении их последующих жизней будет и объектом насмешек, и объектом обесценивания, сплетен и даже откровенной клеветы.
Нарушение функции зрения и, шире, способности видеть (в том числе и ментальным оком – то есть понимать), в психоанализе понимается как признак серьезного сбоя восприятия реальности.
Фрейд в небольшой статье 1910 года «Психогенное нарушение зрения с позиции психоанализа»[3], исследуя феномен истерической слепоты, пишет:
«Остроумные опыты показали, что истерические слепые все же в известном смысле видят, хотя и не в полном смысле. <...> Стало быть, истерические слепые слепы только для сознания, в бессознательном они зрячи» (Фрейд, 1910).
Таким образом, эта формулировка уже содержит глубинное понимание конфликта, выраженного в симптоме: одновременное желание и нежелание видеть, противостояния зрячести и слепоты. Фрейд также говорит о том, что отдельные органы тела, в том числе глаза, могут сексуализироваться, что переживается Эго как утрата контроля над этим органом:
«...создается впечатление, будто вытеснение со стороны Я зашло слишком далеко, что вместе с водой оно выплеснуло ребенка, поскольку, с тех пор как сексуальные интересы в зрении выдвинулись на передний план, Я теперь вообще не желает что-либо видеть. Но более точным, пожалуй, будет другое изображение, в котором активность перемещается на сторону вытесненного желания к разглядыванию». (Фрейд, 1910)
Ханна Сигал в статье «Видение» развивает эти наблюдения Фрейда, опираясь на теорию Мелани Кляйн о примитивных психических механизмах, в том числе проективной идентификации, в результате которой Эго может не только потерять контроль над отдельным влечением, органом или объектом, но и чувство какой-либо связи с ними. Она считает вуайеризм решающим первертным фактором при переходе от непсихотического функционирования к психотическому:
«Всегда происходит битва между здоровым любопытством (М. Кляйн называла это эпистемофилическим инстинктом), потребностью исследовать, которую можно также считать проверкой реальности, и тем, по отношению к чему оно находится и очень близко, и с чем постоянно конфликтует – вуайеризмом, искажающим и мешающим такому любопытству». (Сигал, 2004)
Про одного из пациентов, которых упоминает Сигал, она оговаривается, что он страдал перверсиями, «о которых нельзя было сказать, что он ими страдал». Само страдание в таком крайнем случае отщеплено и используется первертно, для мастурбационного удовлетворения.
«Думаю, особую значимость зрения можно объяснить тем, что из всех органов чувств именно зрение напрямую преподносит младенцу факт отдельности матери, и именно на зрение нападают, используя этот же сенсорный канал для проективной идентификации, а глаза всемогущественно используются для разрушения реальности внешнего мира и создания галлюцинаторного мира безумия». (Сигал, 2004)
Сигал пишет, что пациенты, страдающие от подобного рода нарушений, часто буквально воплощенных в нарушениях и повреждениях глаз, находятся во власти фантазии всемогущественного всезнания (в первую очередь знания о якобы первертной первосцене), но в реальности буквально не способны видеть именно то, что относится к характеристикам качества отношений между людьми и внутренними объектами (в таких случаях почти полностью вынесенными вовне – на всеобщее обозрение), что приводит к серьезным сбоям в тестировании реальности.
Бетти Джозеф в статье «Где нет видения: от сексуализации к сексуальности» (Джозеф, 1997), посвященной Ханне Сигал, продолжает эту линию размышления, заданную Фрейдом, делая акцент именно на ментальном зрении – «творческой способности, основанной на свободе мышления и воображения», и ее связи со взрослой сексуальностью и сексуализацией, которая привлекается в качестве защиты от истинных отношений, что предполагает сепарированность от объекта, ощущение отдельности и отношения с ним, из чего только и может произрасти образное мышление. Джозеф подчеркивает, что спутанность возникает в результате проекции частей Самости в объект, что нарушает способность к символизации и мышлению. Она пишет именно о мышлении как ментальном видении, способности в том числе устанавливать связь с собственным болезненным психическим состоянием, душевной болью и страданием, что является целительным само по себе, но и избегаемым одновременно.
Если мы вернемся к роману, то тема и конфликт отдельности/спутанности возникает уже в первой главе: Пнин, отчаявшись успеть на вечернюю лекцию, переживает некое подобие сердечного приступа на скамье в парке. Вот, что говорит нам N, описывая данный эпизод:
«Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни – это отъединенность? Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует лишь пока он отделен от своего окружения. Череп – это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь. Смерть – разоблачение, смерть – причащение. Слиться с ландшафтом – дело, может быть, и приятное, однако, тут-то и конец нежному эго. Чувство, которое испытывал бедный Пнин, чем-то весьма походило и на это разоблачение, и на это причащение. Он казался себе пористым, уязвимым. Он потел. Его пронизывал страх. Каменная скамья под лаврами спасла его от падения на дорожку. Был ли этот приступ сердечным припадком? Сомневаюсь. В данном случае я – его доктор, и позвольте мне повторить еще раз: сомневаюсь».
Этот фрагмент словно подтверждает спутанность в повествовании N и в его отношениях со своим героем: он описывает отдельность как базовое состояние человека и тут же привносит себя, свое суждение о своем друге, выдающее сложность в принятии этой отдельности через категоричность утверждения собственного всезнания, пусть и поданного в форме сомнения.
Но какова природа этой спутанности и ее последствия? Вновь подчеркну, что отношения между рассказчиком и героем возникают, во всяком случае, в представлении рассказчика, на фоне проблем со зрением у N, в результате внешнего физического повреждения глаза. Мы увидели возможность отнестись к этому повреждению как выражению нарушения качественно иного видения – способности к ментальному зрению, воплощенного в последующем искаженном рассказе N о герое. Что же может послужить аналогом физической травмы в психической реальности рассказчика, и что это за бревно, искажающее и засоряющее образ героя, пользуясь словами из Библии?
Возвращаясь к первой встрече N с Пниным, мы обращаем внимание (точнее N в присущей ему манере с помощью случайного замечания обращает наше внимание) на эпизод в комнате ожидания: рассказчик, в тот момент подросток, «здоровым оком» становится свидетелем любовной сцены, более того сцены супружеской измены. «Здоровое око» символизирует сохранную способность Эго воспринимать всю сложность, в том числе все соблазны эдипальных фантазий, которые буквально разыгрываются перед возбужденным подростком: молодой любовник вступает в тайную связь с замужней женщиной в тот момент, когда ее муж «ослеплен» (на нем темные очки) и удаляется в кабинет врача. Однако дальше, в том числе через «здоровое» видение собственного перевозбуждения от идентификации с любовником, зрение повреждается (в этом отчасти есть идентификация с плохо видящим отцом) и теперь взгляд, преисполненный стыда и чувства опасности, направляется на случайно подвернувшегося сверстника, сына врача, который через проективную идентификацию воспринимается и как надежно объединенный с отцом (гордость за пятерку сына), но и как заведомо худший (его моноплан в два раза меньше). Именно последний аспект проективной идентификации позволяет почувствовать временное облегчение и избавление от мучительных эдиповых переживаний, отнестись к ним как к чему-то презираемому, пусть и возбуждающему некоторое вуайеристическое любопытство.
Тот же самый сюжет буквально повторяется годы спустя в театральной постановке: N в качестве зрителя наблюдает воплощенную актерами фантазию, где Пнин играет роль обесцененного «слепого» мужа, чья жена увлечена молодым любовником. Таким образом общее презрительное отношение укрепляется, но ценой все большей потери части Самости, способной испытывать страдание и оттого воспринимающейся как дефектная, выставленная на посмешище.
Уязвимость и уязвленность перед реальностью эдиповых желаний и страхов в некоторых ситуациях может спровоцировать патологическое развитие через формирование разнообразных «психических убежищ», призванных как раз защитить Эго от затопления этими желаниями и страхами. Формирование такого убежища избавляет человека от необходимости столкнуться с реальностью Эдипова комплекса, реальностью различий между полами и поколениями и необходимостью принять (увидеть) эти различия. Таким образом, именно чувство отдельности как депрессивное решение Эдипова конфликта является непереносимым и подвергается искажению и отрицанию.
Собственное всемогущество отыгрывается рассказчиком в отношениях с юной поэтессой Лизой Боголеповой, которую своим жестоким обращением он доводит до попытки суицида, не испытывая по этому поводу ни малейшего намека на чувство вины. И вновь Пнин появляется и как реальный противовес деструктивности N, предлагая свою руку и сердце Лизе (репарируя нанесенные ей повреждения), и как объект яростной атаки через иронию и обесценивание (N придает огласке любовное письмо Тимофея, очерняя его импульс).
Таким образом, закрепляется порочная связь между рассказчиком и героем: его и тянет к нему как к кому-то «теплому и трогательному» (распространенное ощущение от прочтения романа), но и как к кому-то, кого можно высмеять, унизить, в конечном счете уволить. N готов смеяться и высокомерно покровительствовать над той частью себя, что помещена в Пнина, и в своем отрицании его даже не смущает явное указание Тимофея на выдуманную природу «ясных воспоминаний»: Пнин плохо учился по алгебре, а в спектакле играл совсем другую роль. Важным мотивом такого рода отношения является яростная зависть рассказчика к способности Пнина поддерживать и сохранять свои хорошие объекты: дорогая сердцу чаша остается целой, как бы не была сильна ненависть N к хэппи-эндам. В конце концов, это он буквально терпит фиаско, когда герой его повествования, над которым, казалось бы, установлен всемогущий контроль, покидает университетский городок, отказываясь даже замечать своего знаменитого друга. Для N это грозит катастрофой, ведь теперь есть риск окончательно потерять связь с вместилищем своих проекций и навсегда остаться в аду навязчивого карикатурного представления, издевательств и пародий над хорошим объектом, которое, растягиваясь навечно, из веселья очень быстро превращается сначала в скуку, а затем в окончательное помешательство, полную потерю контакта с реальностью.
Здесь я бы хотел обратиться к идеям, высказанным Роджером Мани-Кёрлом в статье «Мегаломания» (Money-Kyrle, 1965). Он описывает особое нарушение психического развития, когда под влиянием завистливого Супер-Эго стирается барьер между родительскими и младенческими объектами, в результате чего происходит не идентификация, но приравнивание одного к другому. Мани-Кёрл использует антропологическую аналогию, указывая на изменение отношения к одежде: сначала как элементу, позволяющему идентифицироваться с наделяемыми всемогущей властью животными, но постепенно подчеркивающему принципиальное отличие человека от животного и приобретающему особое статусное качество в отношениях между людьми, когда один человек выдает себя принадлежим «высшему классу», а другой через созерцание этого автоматически переживает свой класс как «низший». Мани-Кёрл проводит принципиальную границу между понятием «социальной роли» и «статуса», подчеркивая бредовую природу последнего, так как «психическая одежда» в таком случае служит не целям адаптации к реальности (например, защищает от холода), но начинает влиять на самовосприятие человека и искажать его. «Аристократический нос сужен, чтобы избежать зловония немытых масс» – установка, порождающая иллюзию неполноценности и влекущая за собой фантазию собственной исключительности. Мани-Кёрл подчеркивает, что подобная динамика чревата катастрофой, поскольку сохраняется осознание ложности этих заявлений, с которым нужно расправиться с помощью объекта, за которым закрепляется статус противоположного заблуждения – его полной бесполезности и никчемности. Это порождает маниакальную, ведущую к опустошению гонку: постоянное возвеличивание своего статуса необходимо для того, чтобы презренная часть себя, которая в восприятии всегда стремиться завистливо настичь, могла быть оставлена и удерживаема на более низком уровне. Мани-Кёрл указывает, что одним из механизмов, поддерживающим такую ситуацию будет клевета, которой особенно подвергаются люди, достигшие, как кажется, способности сохранять определенную естественную безмятежность. Окончательно избавиться от чувства неполноценности не удается, поэтому сохраняется особая связь с отвергнутым и опороченным объектом, в который проецируется собственное чувство бесполезности и никчемности.
С этой точки зрения может быть прояснено то, что является повествовательным мотивом, но на уровне литературоведческой интерпретации никак не помогает объяснить логику в выборе именно этих фрагментов биографии Пнина в фабуле романа и, следовательно, не проясняет сюжетный конфликт. Если наша реконструкция ранних переживаний опыта верна, мы можем предположить следующее: столкнувшись с утратой объекта своих проекций после внезапного исчезновения Пнина, что ощущается как потеря тех частей Самости, которые были размещены в нем, с риском никогда не вернуть их и не ощутить подлинную целостность, N оказывается перед лицом все той же, знакомой ему дилеммы: как обходиться теперь и с этим опытом? Находясь во власти прочно сформировавшейся бессознательной логики, описанной выше, он начинает свой рассказ о герое с двойной целью: с одной стороны, поддержать и удержать контакт с ним (отсюда это навязчивое стремление подчеркнуть, будто они близкие друзья, и что он играет особую роль в судьбе Тимофея), а с другой, пережить потерю с помощью очередной волны обесценивания, что выражается в сгущении всевозможных отвергаемых черт в образе чудаковатого профессора, с трудом говорящего на английском языке, не умеющего ни организовать свой быть, ни построить хорошие отношения – на контрасте с ощущением N себя как «выдающегося», «обворожительного» и т.д.
В первой главе в эпизоде с ошибками Пнина с расписанием поездов, навязчиво обсуждаемой неуверенностью в способности держать под рукой текст нужной лекции (что в спроецированном виде отражает тревогу N, что он сам никак не может быть в уверенности по поводу своего контакта с чем-то ценным), в конце концов, в эпизоде с сердечным приступом в парке, про который рассказчик «знает», будто он доктор своего персонажа, – намечается сквозной лейтмотив остальных глав, когда N сталкивает героя с неминуемой неудачей, даже катастрофой, однако Пнин всякий раз находит возможность справиться с этим вопреки логике (и желанию) рассказчика.
Именно способность Пнина переживать утраты, которых в его жизни множество, при таком рассмотрении вызывает сильнейшую зависть повествователя. Нелепый чудак всякий раз справляется с вызовами судьбы на удивление как читателя, так и самого N: чаша не разбивается, отношения поддерживаются, все новые комнаты обживаются, воспоминания оживают и придают душевных сил, другие люди приходят на помощь. Все это свидетельствует о хрупкости положения Пнина во внешней реальности, но устойчивости («естественной безмятежности» по Мани-Кёрлу) мира его внутренних объектов. Зависть выражается в клевете как попытке очернить, казалось бы, менее статусный, однако независимый и самобытный объект.
На протяжении всего романа читатель так или иначе сталкивается с разного рода осложненными отношениями, для обозначения которых часто употребляется слово «сплетня». Жизнь университетского городка, разного рода отношения между преподавателями – все это передается через ряд высказываний, иные из которых нарочито карикатурны. Здесь я бы хотел кратко затронуть вопрос о качественных отличиях сплетни и клеветы. Следуя логике Роджера Мани-Кёрла по разграничению понятий «социальной роли» и «статуса» и различения Ханной Сигал «здорового любопытства» и «искажающего вуайеризма», можно сказать, что сплетня является пусть и вуайеристическим, но все же более здоровым способом устанавливать связи и проявлять заинтересованность. Клевета же гораздо более деструктивный механизм, направленный не на «узнавание» скрытых сторон жизни объекта, но на намеренное вероломное вторжение в эту жизнь и установление в ней собственных порядков. Если кратко продолжить эту мысль, то мы имеем дело с механизмами, работающими не только во внутреннем мире человека и оживающими в формате терапии в отношениях с аналитиком, но и, будучи многократно усиленными групповой динамикой, порождающими соответствующие процессы в социальных группах, в том числе внутри сообществ и институтов.
Клиническое приложение
Одним из способов избегать собственную боль и одновременно следствием нарушения способности видеть и воспринимать ее является ложь. Ложь как феномен исследовалась с психоаналитического ракурса Уилфредом Бионом. В книге «Внимание и интерпретация» (Bion, 1970) он пишет, что истинная мысль отличается от ложной тем, что не требует ни формулировки, ни мыслителя, тогда как ложь всегда должна быть придумана. Бион сравнивает лживость с особыми паразитическими отношениями. Как пишет Эдна О’Шонесси, первостепенный вызов, встающий перед пациентом-лжецом в анализе: как рискнуть отказаться от нынешней психической структуры в отношениях с аналитиком, если само по себе это требует ясного взгляда на себя и свои объекты, что грозит огромным беспокойством и чувством вины? «Однако, даже если аналитический процесс установлен, он также подрывается ложью, что наносит серьезные повреждения и внутреннему настрою аналитика» (O’Shaughnessy, 1990), что воспринимается пациентом как триумфальное развращение аналитика, обнаруживающего теперь собственную лживую природу. Трагедия заключается в том, что подобное разыгрывание приводит к интернализации поврежденного, дефектного контейнера, что усиливает враждебность и извращенное Супер-Эго.
«Более того, поскольку ложь извращает отношения пациента и аналитика, лжец постоянно подрывает свою веру в аналитика и уничтожает необходимый инструмент для работы и изменения – свои собственные слова» (O’Shaughnessy, 1990)
Текст романа ставит перед нами вопрос: кто и что именно видит, кто о чем говорит? Лжет ли N? Или лжет Пнин, когда протестует против каких-то подчеркнуто точных, воспоминаний рассказчика. В какой-то момент мы испытываем спутанность и полную неуверенность, думая об этом. Полагаю, эти сложности могут быть приравнены к сложностям психоаналитического понимания такого рода проблемы: «кто и что видит?» и «кто и что говорит?» как во внутреннем мире человека, так и на психоаналитическом сеансе.
Если кратко затрагивать возможные воплощения обсуждаемых в статье сложностей в клинической реальности, можно наметить некоторые варианты. Так, полагаю, общеизвестна ситуация, когда пациент, помещая в аналитика свою нуждающуюся, зависимую Самость (переживаемую субъективно буквально как воплощение всех отвергаемых черт и характеристик – как в описании героя, которым начинается роман), начинает относиться к нему с плохо скрываемым обесцениванием и пренебрежением. Это может привести к переживанию в контрпереносе собственной дефектности как специалиста, вплоть до полной потери контакта со своими творческими способностями, своим видением. В крайнем варианте пациент настолько захвачен и одержим фантазией всемогущества, что полагает, будто действительно знает своего аналитика, вплоть до бессознательных мотиваций последнего. В этом радикально воплощается нежелание, а точнее катастрофический ужас пациента перед возможностью соприкоснуться с собственной психической реальностью и реальностью своей отдельности от аналитика, что может переживаться как полная смена ролей в аналитической ситуации: теперь пациент «знает все» (как он первертно воспринимает способность аналитика видеть и понимать), а аналитик оказывается в роли объекта его всемогущего контроля.
Ситуация, при которой пациент уверен, что знает аналитика или факты его жизни (как это описано Ханной Сигал), но воспринимает их всемогущественно как атаку против себя, лишает пациента возможности установить с аналитиком хорошие отношения, способные оказывать терапевтический эффект, каковой переживается именно как нападение на всемогущество психического убежища и убежденность во всезнании.
В менее грубых проявлениях подобная динамика воплощается в постоянных колебаниях между желанием знать и видеть «здоровым оком» (реальность отличий, реальность «фактов жизни» по Мани-Кёрлу, реальность страданий и т.д.) и желанием пребывать в неведении, жить «с широко закрытыми глазами». Слезы горевания (извлеченное через глаза душевное страдание) по поводу иллюзорности собственной защитной организации пугают чрезмерной, едва ли переносимой болью и виной за упущенное время и возможности.
Здесь стоит упомянуть об особого рода лживости, которая воплощает этот постоянный соблазн предпочесть мир иллюзий и заблуждений миру реальности. Пациент, испытывает бессознательную тягу искажать реальность ложью, как чем-то, с одной стороны, воплощающим бессознательные фантазии и подменяющим собой сновидения, а, с другой стороны, подрывающим саму возможность приблизиться к более полному пониманию характера этих бессознательных фантазий. Здесь аналитик нейтрализуется общей «повествовательной стратегией»: что-то рассказывается с целью «потешить его и окружающих чрезвычайной ясностью и силой моей памяти» (мышления, способностей, в том числе к свободному ассоциированию – неважно) , однако это лишь маскирует глубокое поражение способности вступать и поддерживать стабильные отношения, основанные на взаимном доверии и стремлением к правдивости.
Особо уязвимым пациент может почувствовать себя именно в тот момент, когда, столкнувшись с собственным страданием и душевной болью, долгое время маскировавшимися с помощью маниакальных фантазий, оказывается на все той же развилке: знать или не знать то, что не знать невозможно, и при неблагоприятном исходе выбирает «не знать», обрывая анализ или терапию.
Конечно, и внутри аналитика всегда есть колебание между «здоровым любопытством» к внутреннему миру пациента и «искажающим вуайеризмом», стремлением приписывать собственное видение. Здесь есть риск, что аналитик окажется во власти подобной мегаломанической фантазии и будет ощущать себя «автором» истинной версии жизни пациента, а все проблемы и собственные уязвимости – как помещенные и локализованные исключительно в последнем.
В крайнем варианте это приводит к полному отрицанию и непониманию всех реальных сложностей и потенциальных возможностей в терапевтической работе, а пациент служит лишь отдушиной для грандиозных маниакальных фантазий. Всегда есть соблазн воспринять свою профессиональную роль как легализацию бессознательно желаемого «особого» статуса: аналитик оперирует «тайными» понятиями и профессиональным языком, однако, в реальности продолжает сталкиваться с трудностями установления более глубокого контакта с пациентом и соблазнами фантазийных маневров по устранению этого причиняющего беспокойство осознания.
В более благоприятной ситуации вопрос о соотношении «нормы и патологии» в терапевтической паре решается не за счет экспертного знания о некоем социально одобряемом стандарте психического устройства (как если бы само психоаналитическое мышление рисковало стать идеологией по обслуживанию защитной всемогущей организации), но за счет лучшего понимания собственных особенностей, в том числе защит от «фактов жизни», существующих вне зависимости от нашего желания и воли. В конце концов, та свобода, которую может дать психоанализ, – это свобода «знать и быть», несмотря на риски претерпевать боль и печаль от этого знания.
Заключение
Способность видеть реальность, в первую очередь реальность различий между Эго и объектом, служит фундаментом для символизации, образного мышления, творчества и построения подлинных отношений, дающих возможность соприкоснуться с внутренним миром другого человека и лучше понять этот мир внутри себя. С точки зрения тории развития эта способность качественно трансформируется в Эдиповой ситуации по мере проживания опыта собственной отдельности и исключенности из отношений между родителями, реальности накала собственных желаний и тревог, принятия разницы между полами. Через чувство исключенности парадоксальным образом возникает способность включаться в отношения. Между тем конфликты и тревоги Эдипова комплекса могут открыть путь для формирования особого рода бессознательных иллюзорных стратегий по уклонению от видения этих тревог и тягот. Нарушение способности видеть порождает грубое расщепление Эго, когда одна часть воспринимается как «статусная» и потому неуязвимая, а над другой, нелепой и дефектной, устанавливается торжественное покровительство. Подобная динамика приводит к искажению мышления и невозможности устанавливать человеческие отношения.
[1] При этом я полагаю, что сами по себе эти эмблемы могут быть также осмыслены с психоаналитической точки зрения, что однако выходит за рамки данной статьи.
[2] Здесь и далее перевод с английского С.Б. Ильина.
[3] Название данной работы «Die psychogene Sehstorung in psychoanalytischer Auffassung» корректнее было бы перевести на русский язык как «Психоаналитический взгляд на психогенное нарушение зрения», что соответствует и немецкому значению слова Auffassung (понимание, восприятие; точка зрения, мнение, взгляд; а также сообразительность, понятливость), и переводу на английский язык в Стандартном издании Стрейчи: «The psycho-analytic view of psychogenic disturbance of vision».
- Балябина М.М. «Распоясавшийся» повествователь в романе В. Набокова «Пнин»: три ипостаси одного нарратора и их воплощение в переводах на русский язык // Уржа А.В. (ред.) Текст в зеркалах интерпретаций. М.: МАКС Пресс, 2017. С. 105-119
- Барабтарло Г. Разрешенный диссонанс [Электронный ресурс] // «Звезда». 2003. №4. URL: http://magazines.russ.ru/zvezda/2003/4/bart.html (дата обращения: 12.02.2018)
- Бло Ж. Набоков. СПб.: Русско-Балтийский информационный центр БЛИЦ, 2000.
- Джозеф Б. Где нет видения: от сексуализации к сексуальности (1997) // Литвинов А.В., Харитонов А.Н. (ред.) Психоаналитические концепции психосексуальности. М.: Издательский проект «Русское психоаналитическое общество», 2010. С. 400-415.
- Набоков В. В. Пнин. СПб.: «Симпозиум», 1997.
- Падучева Е.В. Игра со временем в первой главе романа В. Набокова «Пнин». // Топоров В.Н. (ред.) Язык. Личность. Текст. М.: Языки славянских культур, 2005. С. 916-931.
- Сигал Х. Видение (2004) // Психоаналитический вестник. 2010. Выпуск 21, №2. С. 38-45.
- Тарнаруцкая Е.В. Фрагментация как повествовательная стратегия в романе В.Набокова «Пнин» // Вестник Самарского государственного университета. Гуманитарная серия. Самара, 2011. № 4 (85). С. 212-217.
- Фрейд З. Психогенное нарушение зрения с позиции психоанализа (1910) // Фрейд З. Истерия и страх. М.: ООО «Фирма СТД», 2006. С. 205-214.
- Bion, W. R. Attention and Interpretation. London: Tavistock, 1970.
- Money-Kyrle, R.E. Megalomania (1965) // Meltzer D., O'Shaughnessy, E. (ed.) Collected papers of Roger Money-Kyrle. Karnac. 2015. P. 376-388.
- O'Shaughnessy, E. Can a Liar be Psychoanalysed (1990) // Rusbridger R. (ed.) Inquiries in psychoanalysis: collected papers of Edna O’Shaughnessy. Routledge. 2015. P. 118-132.