Игры с виртуальной реальностью: размышления аналитического психолога

Год издания и номер журнала: 
2012, №3
Автор: 
Комментарий: 

Глава из книги Парис Жинетт «Мудрость психики: Глубинная психология в век нейронаук» (2012), вышедшей в свет в издательстве Когито-Центр

Представьте две кинокамеры: одна снимает то, что происходит вокруг вас, а другая фиксирует ту реальность, что разворачивается у вас в голове. В итоге вы получите два разных фильма, отображающих две разные действительности – внешнюю и внутреннюю, каждая со своим особым реализмом. Внешняя реальность представлена фактами, которые сами по себе не имеют смысла; по такому фильму не расскажешь историю. Чтобы возник смысл, события должны быть как-то связаны со второй – внутренней – реальностью. Только в этом случае мы получим историю.

Глубинный психологический анализ использует обе пленки: разрезает их на части, монтирует и по-новому соединяет все кадры, чтобы создать осмысленный нарратив, новый миф. Вот хорошая метафора аналитического процесса: пациент, сидя в кресле режиссера, принимает решения, в то время как аналитик бегает вокруг, выполняя несколько задач сразу: он и секретарь («В прошлом году у вас в сновидении была другая обстановка»), и аудитория («Я вас слушаю; я понимаю, о чем вы; я слежу за вашим рассказом»), и помощник режиссера («Ваши интонации кажутся мне похожими на всхлипывание»), и критик («Да, я слышу, вы говорите, что любите его, но я не вполне убежден; я слышу также гнев по поводу его поступка»).

История о моей матери, которая проявляла ко мне – бедной маленькой маленькой девочке, нуждающейся в заботе, – недостаточно материнской любви, основана не на каких-либо новых фактах. Первая кинокамера зафиксировала образы, которые соответствуют действительности и объективно отражают поведение и установки моей матери. В этом фильме есть то, что она в самом деле делала, и нет того, чего она не делала. Однако вторая история, объединившая обе реальности, субъективную и объективную, принесла мне немало нового, потому что благодаря регрессу до детского уровня восприятия, наступившему из-за физической боли, вторая камера выдала удивительный фильм, снятый под углом взгляда в прошлое. Мне открывается новая внутренняя реальность: у меня была довольно холодная мать, не склонная к проявлению материнских чувств. Я же всю жизнь считала, что компетентная, всегда правильная мать и должна быть холодной, точно как моя, которой не было дела до детей, росших, как придорожные сорняки. Это новость для меня, потому что в возрасте восьми лет я воспринимала отношение своей матери как абсолютно естественное – так же, как поведение монахинь и чувство изолированности в пансионе. Поскольку психика – это экологическая система, она адаптируется к своему окружению, чтобы даже то, что вызывает боль, выглядело естественным, как погода: то светит солнце, то появляются тучи, а то и ураганный ветер – и все это на одной температурной шкале от холода до жары.

История, с которой я начала свою жизнь в пансионе, была создана другими, и в этой истории монахини Ордена Святого Сердца из-за своей строгости считались самыми лучшими учителями в городе. Мой радар тогда не засек, что им не хватало того же, чего не было у моей матери,– я называю это материнскими качествами. Мог ли восьмилетний ребенок осознать, что их резкость, их презрение к слезам, их снобизм – это не по-матерински? Сейчас, спустя годы, я это осознаю; это называется «интерпретацией», и она имеет для меня смысл, по крайней мере, на данном этапе моей жизни. Поскольку все интерпретации субъективны, не исключено, что эта глава моей истории может снова измениться. Возможно, я стану думать о своих учительницах как о вдохновляющем образце военной дисциплины и буду испытывать к ним благодарность. В конце концов, мать-настоятельница, была грозным главнокомандующим.

В своих взрослых отношениях я в основном опиралась на опыт, который получила в детстве. Я ожидала встретить такую же рациональную и прохладную атмосферу и, конечно, получала ее, воссоздавая тот эмоциональный климат, к которому привыкла. Пока я, как и в детстве, не осознавала свою потребность, я не искала в отношениях материнского качества. Я не изведала вкуса того, чего мне так недоставало. Это не было заложено в моей психической программе, как сказал бы парень, помогавший мне с компьютером. Следовательно, я пережила дефицит одного и того же четыре раза: 1) с матерью; 2) с монахинями; 3) в большинстве близких отношений; 4) в академической среде, которую я выбрала для себя отчасти потому, что ее холодность казалась мне естественной. Несмотря на то, что этот опыт повторился четыре раза, мне все равно потребовалось полжизни, чтобы найти слова и рассказать себе эту историю.

Да, я медленно монтирую свои внутренние видеозаписи, но в нашей душе существуют разные части: одни передвигаются с черепашьей скоростью, другие скачут, как газели. Может быть, в этом случае я и была похожа на черепаху, но в конце концов удар по голове помог мне создать новый нарратив, который изменил все устройство моей психики. Я отредактировала свою жизненную историю и знаю, чего ищу в отношениях. Зная, к чему я стремлюсь, я нахожу это. Я открыла для себя мир, полный доброты, сострадательных людей, возможностей для дружбы, нежности, привязанности и любви (во всех ее проявлениях). С жаждой человека, перешедшего пустыню, я ищу источники любви и пью из них. Я взаимодействую с теми, у кого сила не исключает доброту, я отступаю в сторону, чтобы избежать резкости, грубости, снобизма, подлости. Увидев, как важна нежность для выживания, я убедилась в том, что мир может быть Хорошей Матерью. И, к своему удивлению, я вижу, что мужчины не менее женщин способны выражать свою нежность,– прежде именно я мешала им делать это. В моем новом мифе Природа действительно стала Матерью. Розы, которые согласны расти в моем саду, разве не мило с их стороны откликаться на мои старания подкормить их? В их пышном цветении я вижу любовь к себе. Я принимаю это лично на свой счет. Когда я думаю о своем жизненном пути, передо мной открывается новая виртуальная панорама. Я ощущаю присутствие или отсутствие Великой Матери во всех ситуациях и во всех отношениях.

Я понимаю умом, что ненависть так же вездесуща, как и любовь. Вероятность войны существует в любом сообществе, любом сердце, везде и всегда. Тем не менее, поскольку восприятие есть функция мифа, организующего психику, я хочу видеть меньше войн в контексте сегодняшнего дня. Если бы десять лет назад меня спросили: «Какая у тебя жизненная история?», мне бы никогда не пришло в голову назвать свое детство одиноким, зимой в сердце. У моего нового мифа весенний дух – он несет оттепель моей душе. Вот почему в настоящее время мне больше хочется думать о меде, а не об уксусе. Не бывает конечного варианта истории. Вечные темы войны, любви, начала и завершения пересматриваются снова и снова, а времена года в сердце следуют своему собственному ритму.

Беллетризация неизбежна

Факт есть факт, непреложная истина. Если кто-то говорит: «Из-за автомобильной аварии десять лет назад мне ампутировали ногу», то абсолютно очевидно, что объективный факт ампутации не может иметь двух версий. Мы не можем предположить, что впоследствии ампутированная нога отросла или что несчастного случая удалось избежать. В историческом плане ампутация – состоявшееся событие. Тем не менее, когда человек не просто сообщает факты, а рассказывает историю об аварии, этот случай обрастает эмоциями и интерпретациями. В акте редактирования и объединения фактов и чувств создается наша экзистенциальная свобода, а вместе с ней – и наша идентичность. Чем выше уровень осознанности, тем больше свободы в выборе той или иной интерпретации. Наша психическая идентичность берет свое начало в беллетризации фактов, превращающей события в историю. Другими словами, вымысел формирует миф.

Процесс беллетризации похож на работу историка, который знает, что факты не изменятся, но все равно стремится добавить в историческую науку еще одну интерпретацию, сформировать свое прочтение известных событий. В любой автобиографии – как и в любой исторической книге – есть объективная основа (факты) и субъективная интерпретация (рассказанная история, миф). История, написанная победителями в войнах и конфликтах,– а именно их идеи доминируют в культуре – никогда не будет иметь ту же тональность, что история от лица побежденных. Это можно назвать архетипической перспективой, которая играет важнейшую роль, когда мы смешиваем события в единое целое. Возвращаясь к человеку, который остался без ноги из-за автомобильной аварии, эту историю можно рассказать с архетипической позиции жертвы: «Видишь, как мне не повезло. Я попал в аварию и остался без ноги. Пожалей меня!» Однако тот же человек впоследствии может перейти к архетипу героя и на основе тех же фактов расскажет историю мужества и надежды: «Я сейчас расскажу тебе, как справился со своей бедой. Знаешь, я горжусь тем, что сделал. Я обнаружил в себе силу, о которой даже не подозревал». Выбрав взгляд на события сквозь призму архетипа жертвы, человек занимает пассивную позицию («со мной произошло что-то плохое»), а героическая позиция активна («я расскажу, как справился с бедой»). И тот, и другой взгляд основаны на одних и тех же событиях, но сюжеты заканчиваются по-разному.

Архетип героя похож на идею свободы Жан-Поля Сартра. Он начинает с вопроса «Что делаю я с тем, что сделали со мной?». То, что он называет ситуацией, есть сумма объективных фактов (пол, класс, ампутация или решетка тюремного окна). Свобода начинается с того, как человек интерпретирует ситуацию, создает версию истории, формирует сюжет с определенным архетипическим уклоном. Свой трактат о свободе Сартр начал писать в тюремной камере. Его жизненную и неизбежную ситуацию составлял немецкий плен, а то, что он в ней делал (писал философский труд), было выражением его свободы, мифологической амплификацией, придававшей смысл его жизни. Вместо того чтобы приравнять свою жизнь к своей ситуации, он расширил ее в форме трактата о том, чего у него – с позиции внешнего наблюдателя – не было,– о свободе.

Один мой старинный друг совсем молодым сделал блистательную карьеру. От 20 до 50 лет его мифом был миф о семейном гении. К нему прочно приклеился ярлык обладателя таланта, славы, денег и всеобщей любви. Когда ему исполнилось 50, миф, поддерживавший его все эти годы, внезапно обрушился. Он исполнился уверенности, что всю жизнь его эксплуатировали и нагружали ответственностью за финансовое благополучие родственников, и обиделся на всю свою многочисленную родню. Он стал ощущать себя их «дойной коровой», а не героем. Миф о его звездности/гениальности/героизме превратился в свою противоположность: он оказался доверчивым дураком, вьючным животным, которое тащит на себе груз за всех. Ему стали сниться высохшие колодцы, кровотечения, изнуренные рабочие лошади, голодная смерть, потеря всех наград, муки голода в богатой стране, падение с крыши.

Юнг назвал такой поворот энантиодромией – превращением мифа в свою противоположность. История, которая прежде возвеличивала, теперь воспринималась как унижение. На мифологическом уровне он стал своим двойником-перевертышем. Пять лет он жил с историей жертвы. Теперь, в 55, когда он вспоминает свою жизнь, его сегодняшний миф состоит из тех же кадров, но он видит себя не героем и не жертвой, а человеком, ставшим старше и мудрее, испытывающим гордость от того, что смотрел на жизнь и сквозь миф героя, и сквозь миф жертвы.

Если бы нам пришлось написать себе полибиографию, добавив в нее все возможные перспективы, которые уместились бы в нашем сознании (например, моя жизнь в качестве жертвы, героя, сироты, анимы, анимуса, ангела, дьявола, святого, мученика, солдата, генерала, матери, рабочей лошади, дурака, клоуна, ленивой черепахи и шустрого койота), все равно осталось бы достаточно пространства для интерпретаций и внесения изменений. Интерпретации никогда не бывают герметичными, непроницаемыми, неизменными. Наша человеческая природа исключает возможность окончательно определенной версии; мы всегда стремимся пересмотреть то, что имеем. Добавление вымысла неизбежно: события нашей жизни перерабатываются в новый, пересмотренный нарратив. Беллетризация происходит постоянно – и когда мы говорим, и когда пишем. Работая над этой книгой, я тоже не могу удержаться, чтобы не привнести чего-нибудь в описываемые разговоры со студентами, бывшими пациентами, коллегами, членами семьи, друзьями и самым неуловимым из всех персонажей – неизвестным читателем.

Цель глубинного анализа, если кратко, – минимальное осознание господствующего мифа, который формирует нас, расширяет или ограничивает наше бытие. Постъюнгианский подход, который называет себя архетипической психологией, в большей степени, чем другие, делает акцент на осознании того, что подразумевается под изменением мифа. Архетипическая психология насыщена сложными идеями, но сам метод прост. Он начинается с того, что «почему» заменяется на «кто», «что», «когда» и «как». Кто (какой архетип, какая субличность, какой культурный или личный миф) организует мое восприятие? Кто это передо мной? Маленькая принцесса, одинокая и нелюбимая, ждущая, что я сыграю роль великодушного героического принца? Или королева, предлагающая союз? А этот парень? Может быть, он огромный страшный волк? Он только что потерял башмак или проглотил девочку? Не Нарцисс-ли-во-мне бьется в истерике, потому что меня не встретили фанфарами? Кто предлагает мне свою любовь, что видится за ней – грудь Великой Матери или рот голодного младенца? Кто был на поверхности моего сознания, когда я проснулась сегодня утром? Как я веду себя, когда чувствую себя в первую очередь американкой? Жительницей Калифорнии? Иммигранткой? Что заставляет меня чувствовать себя женщиной? Что должно произойти с моей профессиональной Персоной, чтобы я всегда приходила вовремя и подобающе одетой? Кто я как любовница? Друг? Партнер? Что в этом фильме вызвало у меня чувство дискомфорта? Что именно больше всего раздражает меня в данной ситуации? Что будит во мне маленького щенка и заставляет его резвиться, когда я должна проверять студенческие работы? Комплекс вечного щенка!

Создание мифа, разоблачение лжи

 

Миф возникает, когда сливаются объективная и субъективная реальности и создается некий коллаж, а коллажи могут обманывать, но могут и вдохновлять. Миф может поддержать как революцию, так и status quo; он может вызвать энтузиазм, приток энергии, волю к действию или чувство бессилия, депрессию, уныние. Чтобы увидеть, как создается миф, сначала придется посмотреть, как он будет подвергнут деконструкции, разрушению, уничтожению. Чтобы вырваться на волю, человеку надо не только создать новый миф, но и разрушить старый. В противном случае изживший себя миф останется скрытым, но по-прежнему активным, и потому его влияние будет разрушительным. Например, нам, чтобы только заметить, как нелепо строить идентичность на основе цвета кожи, надо прежде всего осознать отвратительный, узколобый, вредоносный культурный миф под названием расизм. Что-то причиняет боль, и оно имеет имя – расизм.

Любая ортодоксальная система стремится заключить человека в рамки доминирующего мифа, ограничивая возможность покинуть традиционные пределы и сводя к минимуму изменения. Называние подавляющего мифа по имени вытаскивает его на всеобщее обозрение, делает его доступным для анализа и деконструкции. Одна из многочисленных уловок ортодоксальной системы для поддержания существующего положения вещей состоит в том, чтобы сначала преуменьшить задачу по демонтажу старого мифа (например, утверждение, что принять новый закон достаточно, чтобы избавиться от расизма), а затем преждевременно провозгласить, что старый, отживший свое миф исчез. Политкорректная риторика скрывает тот факт, что новый миф еще не вполне пришел ему на смену. «Расизм, сексизм, возрастная дискриминация? Где? Кто? Только не мы! Только не у нас! Мы абсолютно нетерпимы к этому. Как вы смеете!»

Подобно бактериям, которые начинают размножаться с новой силой, если антибиотик не успел подействовать на паразитов, старый миф не погибает без борьбы. Молодой темнокожий актер, живущий надеждой на пострасистское общество, вдруг ощущает, как болят старые раны: «Вы предлагаете мне роль Отелло только из-за моего цвета кожи. Но меня интересует роль Короля Лира». Деконструкция еще не завершена. Хотя этот темнокожий актер может отлично ладить со своими белыми друзьями, неожиданно старый миф снова причиняет ему боль, ведь он не умерщвлен окончательно. Живучие бактерии начинают заражать весь организм, как индивидуальный, так и коллективный.

Другой пример – феминистская революция. Она объявлена завершенной, теперь это пережиток недавнего прошлого. Многие юные интеллектуалки с радостью пользуются случаем заявить, что феминизм – удел фрустрированных, гневных старых радикалов. Но вот однажды молодая сотрудница университета потрясенно узнает, что профессор, работой которого она так восхищается и который оказывал ей знаки внимания, на самом деле нисколько не рад ее интеллектуальному обожанию. Она с болью обнаруживает, что девушки-студентки ему не интересны. Вызывающий девичье восхищение профессор предпочел бы иметь в числе своих последователей представителей мужского пола, так как он считает, что студенты-юноши – это солиднее. Она почти слышит сексистские мысли профессора: «Если моя работа начинает нравиться женщинам, должно быть, я делаю что-то не так»2. Чем лучше общество может распознать сексистский миф, который так никуда и не исчез, тем успешнее эта молодая женщина проследит, как он проникает в ее собственное сознание, а не только в сознание профессора. Только мужественно перенося осознанное страдание, можно пролить свет на убогий и отживший свое миф, который влияет на язык, мышление и поведение.

Гендерные, расовые, профессиональные идентичности, образы тела, идеальные образы Я – все они располагаются между старым и новым мифами. Как и дионисийскую маску, идентичность можно носить с большим или меньшим цинизмом или энтузиазмом. Однако человек начинает задаваться вопросом, на что же она опирается, когда идентичность становится ему тесной. Только после этого начинается работа: расчленение, разборка, разрушение и убийство старого мифа. Все так называемые «черты личности» (черных, евреев, латиноамериканцев, мужчин и женщин), имеющие под собой культурную основу, оказываются несостоятельными верованиями; мифы распадаются на части, драматические истории терпят крах, ортодоксии взрываются, и появляются новые идентичности.

Мы все играем роли в масштабной социальной драме: мы живем, самодовольно задрав нос, или с несчастным видом, понурив голову; исполняем свою роль с блеском или со смущением; одеваемся в определенном стиле; поступаем определенным образом; приспосабливаем свою Персону к современным тенденциям; выучиваем наизусть правильные строчки и надеемся, что добились мастерства. Социальные психологи утверждают, что исполнение роли – неотъемлемая часть жизни в обществе. Тем не менее, если мы осознаем, что это только роль, мы крепко удерживаем в сознании тот факт, что сценарий всегда можно изменить, если он начнет подавлять. Подавление возникает из-за того, что, согласно любой господствующей ортодоксии, неизменное, будь то цвет кожи, гендер, возраст, национальная идентичность, имеет предопределяющее значение, поддерживает доминирующий миф и исключает любые другие истории. Вот почему развенчание мифа – это непрерывная работа. Таков же и процесс мифотворчества – бесконечное сотворение и разрушение. Это и есть порядок творения: циклическое повторение рождения и смерти.

Психологическая жизнь как драма

Юнгианская и хиллмановская модели психологической жизни предлагают нам представить душу как сцену, на которой разыгрываются разные истории во всей их архетипической грандиозности. Эта метафора, как и социальная психология, подразумевает, что ролевая игра – это просто исполнение роли, игра в идентичность. Мы все обладаем некоторой степенью свободы, играя в свои игры идентичности, но в игре есть правила, а в сценарии – текст, и ставки на то, какой будет игра (хорошей или плохой), весьма велики. Гибкая Персона предполагает балансирование между двумя в равной степени патологическими состояниями. С одной стороны, патология социального актера, который считает, что он не играет никакой роли, а всегда аутентичен, хотя фактически у него эта роль единственная и он жестко к ней привязан. Это закрытая мифология, мономиф, некий социологический фундаментализм, который препятствует изменению, игре и движению.

На другом конце этого континуума – патология личности, которая воспринимает роли недостаточно серьезно, исполняет свою роль непоследовательно, считая все игрой. Такой человек просто выставляет напоказ свою беспечность, которая коренится в безответственности, цинизме или особенностях личностного развития, остановившегося в подростковом возрасте. Партнеры по игре (то есть другие участники социального взаимодействия) не знают, как вести себя с таким человеком, потому что он непостоянный, ненадежный, исполнен внутренних противоречий. При встрече с такой патологией мы испытываем чувство неловкости, как бывает в театре, когда мы вынуждены наблюдать за плохой актерской игрой. Наш дискомфорт объясняется вовсе не тем, что актер играет вымышленную роль – мы все знаем об этом, – а тем, что он ее играет плохо. Мы можем допустить такую шаткую позицию у подростков, так как их идентичность еще не обрела стабильности и текуча, как кисель. Им еще неизвестно, в какую роль или в какую игру они впишутся. Однако подобная неопределенность во взрослом вызывает тревогу. Профессор, который постоянно отрицает авторитетность своего положения и прячется за презентациями студентов («этот семинар будет таким, каким вы захотите»); шеф-повар, который не может удержать на голове свой колпак; дирижер без пиджака; невеста, желающая надеть джинсы и шлепанцы на свою свадьбу – все это воспринимается как нечто недостойное и отвратительное теми, кто вместе с ними участвует в сценарии и пытается следовать правилам. Неспособность находиться в одном положении достаточно долго, чтобы другие могли найти свои строчки в сценарии, вызывает не меньшие проблемы, чем неспособность отойти от навязчиво ригидной Персоны.

Сценарий состоит из слов, жестов, костюмов, декораций

Психологическая мудрость предполагает регулярно пересматривать наши сценарные роли и вносить в них изменения. Аналитик может помочь в пересмотре ролей, поиске новых слов и редактировании наших реплик в коллективной драме, чтобы наша Персона выглядела более рельефно и больше соответствовала нашим талантам. Поэтому многим анализ кажется приключением  литературным, поэтическим, философским, мифологическим – или даже настоящей метаморфозой через слово и с помощью слов. Если бы Жак Лакан обладал талантом или великодушием выражаться проще, его идея, что «бессознательное структурировано, как язык», не стала бы в итоге очередным блекнущим клише и больше практикующих специалистов смогли бы извлечь пользу из его открытий. В хаосе придуманных Лаканом новых модных терминов мы смогли бы обнаружить идею о том, что хотя языковая игра необходима нам, чтобы стать личностью, все-таки она всегда подводит. Слова служат не единственному хозяину. Слова могут предавать. Их ненадежность очевидна и проявляется в ролях, которые нам приходится играть в обществе (Лакан лучше любого другого мог запутать с помощью слов, чтобы создать свою собственную Персону и прославить ее). Именно с помощью языка человек играет свою роль, конструирует свой миф, но то, что получается в результате, всегда очень ненадежно именно потому, что основано на языке. Даже когда мы радуемся, что смогли правильно подобрать слова, чтобы выразить свою Персону или поведать свою историю, нет гарантии, что реальность сохранится за вымыслом. Более того, слова проявляют свой предательский характер в аналитической ситуации, так как она по сути своей – игра словами.

Еще один любитель жонглировать словами – Жак Деррида. Из-за туманного и часто недоступного для понимания профессионального языка его идеи дошли в основном лишь до представителей академической среды. Мало кто из практиков смог понять и воспользоваться его мыслью, что бессознательное можно рассматривать как текст, а анализ – как деконструкцию этого самого текста. Текст, выражаясь языком Дерриды, – это все, что может быть подвергнуто интерпретации или деконструкции. Патриархат – текст, феминизм – его деконструкция. Ваша мать – текст для вас, а в терапии вы пытаетесь интерпретировать этот загадочный текст, опираясь, если повезет, на компетентную помощь. Ваш дом, его убранство и угощение, которое вы предлагаете,– все это тексты, которые стараются прочитать ваши гости с истинным или напускным удовольствием. Суп-пюре из каштанов с фенхелем, поданный на обед, может получить несколько интерпретаций – и приятных, и не очень. Культура – текст. Вы сами – текст, который вам же следует проинтерпретировать. Задача пациента в анализе состоит в том, чтобы сначала прочитать текст, а потом деконструировать его устоявшийся смысл. Так как смысл может ускользнуть даже от автора текста, анализ становится уроком смирения и никогда не претендует на полное раскрытие смысла. Самое большое, на что можно надеяться,– это научиться лучше осознавать то, о чем говорят текст, контекст и подтекст; слышать то, что сообщается; интуитивно угадывать то, что не проговаривается, но все-таки ощущается. Текст остается – по меньшей мере, частично – немым и непостижимым и всегда достоин еще одного прочтения. Рассказывание истории не приводит человека к Истине с заглавной «И». Истина по-прежнему ускользает, потому что она основана на фактах, которые, как и текст, могут быть интерпретированы по-разному.

Вместо того, чтобы искать Истину, глубинная психология, являющаяся в своем роде проявлением постмодернизма, предлагает нам обратить внимание на то, насколько расходятся или, наоборот, похожи истории, которые мы сами рассказываем о себе, и те, что о нас рассказывают другие. Между сценарием, по которому долгие годы жил мой друг («я гений, самый успешный человек в семье»), и новым сценарием, в котором он видит себя использованным («я был наивным и не понимал, что стал просто дойной коровой для всех родственников»), лежит огромная пропасть. Именно слова помогают ощутить эту пропасть, предлагая интерпретацию, которая толкает человека к изменениям через смену мифа, в котором он живет. В ситуации с моим другом это спасло ему жизнь, так как непрерывные попытки соответствовать героическому мифу довели его до крайнего истощения. Несмотря на то, что новый миф принес ему немало боли (кому приятно осознать, что ты не гений, а дойная корова), он также помог ему сделать важные открытия.

Такой вид психологического творчества в конце концов приводит к прекраснейшей, на мой взгляд, концепции amor fati – так в античности называлась «любовь к своей судьбе». Любовь к своей судьбе не означает фатализма, пассивного принятия обстоятельств. Скорее, это любовь к собственной истории, чуткое понимание того, что что бы ни происходило, это происходит со мной, я участвую в создании моей драмы. Даже мои ошибки – это именно мои ошибки, повороты, которые я сделал в своей истории, и поскольку эта история моя, я принимаю ее и люблю. Мой друг прошел путь не от героя к жертве, но от меньшей к большей мудрости, в результате чего смог почувствовать следующее: «Это я. Это моя жизнь». Amor fati. Фридрих Ницше применял это же понятие, чтобы обозначить принятие того, что есть, и любовь к тому, что будет. Желание постичь ту конкретную форму, которую принимает судьба человека, он считал венцом дионисийского отношения к жизни.

Миф – это метафорическая история

Еще один способ узнать, как могут предавать слова, – это рассмотреть присущую любой метафоре неопределенность, качество, превращающее ее во врага точности и объективности, столь важных для научного познания. Именно по этой причине ученые придерживаются технического, лишенного метафоричности языка, отступая от этого правила разве что при выборе броского названия для своей книги. Однако, поскольку человеческие эмоции не являются объективными событиями, технический язык, как, например, клинические категории DSM, не справляется с передачей субъективного смысла, лучше всего выражаемого стилем, имеющем субъективное звучание. Когда я рассказываю свою историю, мой стиль отличается, к примеру, от сообщения биолога о скорости размножения бактерий, наблюдаемых в микроскоп в определенное время. Как и биолог, я могу начать с фактов. Однако, поскольку я употребляю прилагательные и наречия, делаю интерпретации и устанавливаю связи, то по ходу рассказа я раскрываю свой воображаемый внутренний мир – свою мифологию, свою психологию. Субъективность невозможно передать никак иначе, кроме как с помощью метафор. Например, я могу сказать: «Эти отношения душат меня (метафора). Она – вампир (метафора). Мой начальник – надсмотрщик над рабами (метафора). Подростки – тираны (метафора). Политика прогнила (метафора). Экономика заражена паранойей (метафора)».

Психологический анализ обогатился многими бесценными открытиями благодаря структуралистскому подходу Леви-Стросса. Этот подход помог обнаружить скрытую идеологическую силу и искажение, неизбежно заложенные в языке. Например, противопоставления (день – ночь, небо – земля, мужчина – женщина, сырой – приготовленный, сакральный – профанный) раскрывают всю систему ценностей, которые наделяют метафоры свойственной им силой. В то время как Лакан применял структуралистские идеи, чтобы показать структуру бессознательного, другие глубинные психологи, особенно К. Г. Юнг и некоторые постъюнгианцы, пошли другим путем и сосредоточились на содержании метафор и мифов, а не на их структуре. Джеймс Хиллман – возможно, самый радикально настроенный последователь постъюнгианцев. Поэтому вместо того чтобы спросить, к примеру: «Несет ли в себе история противопоставление между днем и ночью или землей и небом?», юнгианцы и постъюнгианцы спрашивают: «Какую эмоцию, какое архетипическое качество персонифицируют эти персонажи, какого рода символизм предъявлен нам здесь, какие архетипы мы видим?» Конечно, вполне возможно (и многие это делают) считать, что архетипы – это структуры, хотя слово «структура» (как и парадигма, шаблон, паттерн или код) у разных авторов имеет разные значения. Но глубинная психология не фокусируется исключительно на структурах.

Юнг так и не получил академического признания, которым обладали структуралисты, и это отчасти можно объяснить характером архетипического, которое – в противоположность структуре – нельзя передать точной, квазиматематической схемой вроде тех, что так любили структуралисты. Анализ архетипов больше напоминает обзор кинофильма: всегда происходит столкновение интерпретаций. В нем нет математического моделирования, архетипическую перспективу не облачишь в формулу. Он существует за пределами количественного подхода, но тем не менее существует.

Давайте, например, посмотрим, каким образом нам сообщают о качестве вина. Виноградарь, подобно ученому, может сообщить объективные данные: год, место, даже химический состав. Ценитель вин, конечно, может воспользоваться этой информацией, но, с его точки зрения, не она важнее всего. Как и у специалиста по архетипам, у знатока существует богатый словарь метафор, с помощью которого он может передать другим описание аромата, цвета, текстуры и вкуса. Он, например, может сказать «вишня с легким черничным штрихом», «перечное завершение», «намек на табачный вкус», «у этого вина удивительная нога*». Ничто из перечисленного в буквальном смысле не присутствует в бутылке. Ни черника, ни табак или перец, и уж точно у вина не бывает ног. Магия метафорического языка заключается в том, что другие, пробуя одно и то же вино, прекрасно все понимают и чувствуют тот же метафорически описанный ингредиент. С развитием вкуса к вину расширяется и словарный запас для описания ощущений, и хотя эти слова метафоричны, они вполне точно и надежно передают смысл. Вкусовые рецепторы соответствуют этому языку.

Техническое описание химической структуры, напротив, гораздо стабильнее, но если однажды будет принят закон, запрещающий использование метафорического языка для описания свойств вина, это будет похоже на ограбление Диониса в пользу Аполлона – страшный языческий грех, установление тоталитарной диктатуры над словами. Внутренняя жизнь подобна вину; нам нужен метафорический словарь для передачи качества наших эмоций. Чувства, как и ароматы, спонтанно выражаются с помощью богатого языка воображения. Это еще одна из причин, почему глубинная психология располагается в лагере гуманитарных наук. Наш внутренний экран предназначен не для того, чтобы показывать объективную реальность и логические структуры. Внутренняя жизнь – это виртуальный процесс, и правду в нем можно отнести к «художественной правде». Как и опытный ценитель вин, хороший глубинный психолог может «учуять» архетип, добавляющий аромат к букету: крепкий запах плачущего младенца с легкой ноткой садизма; сильный цвет воина со скрытой примесью милого котенка; мгновенное ощущение сладости, за которым следует кислое послевкусие обиженной матроны; неукрощенная мегера, скрывающая прекрасную королеву,– Шекспир умел все это чувствовать.

Кто рассказывает историю?

С учетом того, что идентичность не только выражается в нарративе, но и создается им, самое важное в обучении аналитиков – научить их оставаться центрированными на воображении пациента. Влияние терапевта на создание нового мифа в некоторой степени неизбежно, но оно должно походить на игру в четыре руки на фортепиано, причем аналитик располагается слева. Если терапевт переусердствует в своем влиянии, у пациента в итоге получится история, отражающая чужую фантазию или теоретическую ориентацию. Многократные эксперименты показали, что пациенты фрейдистского аналитика окажутся в нарративе, в котором будет присутствовать некоторая эдипальная борьба. У пациентов аналитика-юнгианца в сновидениях будут возникать мандалы и теневые фигуры. У специалиста по созависимости пациенты, возможно, будут считать, что нелюбовь к путешествиям в одиночку является признаком созависимости. До нас доходили истории о ложных воспоминаниях и психически неуравновешенных аналитиках, убеждавших всех своих пациентов в том, что в детстве те стали жертвами сексуального насилия. Эти аналитики – современный аналог Прокруста, мифологического персонажа, который отрубал своим гостям голову или ноги, чтобы те поместились на ложе. Обычно нормальный здравый смысл, соединенный с опытом, убеждает психотерапевтов, что если теория не подходит, от нее надо отказаться.

Искусство терапии подразумевает способность поставить на службу пациенту интеллект, а не только сердце и способность слышать. К сожалению, обучение в психологии находится под сильным влиянием профессиональных корпораций, таких как Американская психологическая ассоциация (АПА), которые пользуются теми же инструментами контроля, что мафия или монополии. В результате образование все меньше и меньше включает тренировку критического мышления и все больше – обучение техникам и теоретическую индоктринацию. Студенты начинают верить в превосходство одной школы над другими, соблазняясь модной теорией по каждому виду патологии и упуская из виду тот факт, что ни одна из этих теорий не дает надежного прогноза, кто исцелится, а кто – нет. Между тем именно способность прогнозировать удостоверяет истинность гипотезы в рамках научного подхода. Например, среди детей, переживших сексуальное насилие, одни вырастают способными к состраданию, а другие воспроизводят пережитый ужас. Анаис Нин прошла через опыт инцестуозных отношений со своим отцом, но продолжала жить и стала известной писательницей. Почему? Для кого-то другого сокрушительным оказался единственный разговор с намеком на инцест. Как можно вписать все это многообразие в теорию, всегда предполагающую упрощение? Никто не утверждает, что насильственные отношения могут иметь положительный эффект, однако некоторые теории, возможно, недостаточно учитывают базовую экзистенциальную свободу жертвы. Упрощенческие теории порождают упрощающие выводы и некомпетентных терапевтов. Немало пациентов восприняло фразу «Вы подверглись сексуальному насилию» как проклятие: «Вы получили рану на всю жизнь, вы неполноценный человек».

Многих психотерапевтов, не прошедших необходимой интеллектуальной подготовки, привлекают теории о сексуальном насилии главным образом потому, что поддерживают их страх перед сексуальностью. Их теоретическая предпосылка неопровержима: инцест между родителями и детьми – самое строгое табу в истории человечества, и его нарушение ведет к трагедии. Однако терапевт с такими жесткими идеологическими установками, «уверовавший» в свою теорию, как в Бога, не заметит особенностей, свойственных случаю конкретного пациента.

Я знаю много историй об инцесте – от «легких» до самых трагичных. Многие студенты, приступая к изучению случаев инцеста, автоматически связывают травму с ненормальной сексуализацией отношений. Но если прислушаться к повествованию внимательней, часто обнаруживается, что травмирующая эмоция не обязательно носит сексуальный характер. Для одной женщины травма, о которой она хочет рассказать,– это предательство ее матери, не пожелавшей ее слушать. «Ты настоящая дрянь, ты все это выдумала!» Для другой боль, затаившаяся в душе,– это утраченная любовь ее бабушки. Бабушка, смывая кровь с изнасилованной братом-подростком внучки, сказала: «Он погубил тебя. Такую грязь нельзя смыть». Эта маленькая девочка ощутила себя проклятой. А какая-то пациентка хочет поговорить о своем страхе – страхе не перед ненормальной сексуализацией отношений, а перед жестокостью отца, угрожавшего ей смертью. «Если ты когда-нибудь осмелишься рассказать о нашей маленькой тайне, я убью тебя».

В терапевтических кругах почти не обсуждают то, как влияют на нас неосознаваемые религиозные ценности. В учебных заведениях по-прежнему необходимо прилагать огромные усилия, чтобы работа по разделению церкви и государства не останавливалась. Неосознаваемые иудаизм и христианство все так же задают форму наших психологических теорий. Каждый раз, когда психология пытается установить, какими должны быть здоровые отношения, надо внимательно следить, не маячат ли на заднем плане старые религиозные принципы. Деконструкция – как и реконструкция – духовных ценностей является частью любого анализа, но для того, чтобы она стала возможна, аналитик должен сначала разобраться со своими религиозными ценностями. Это включает в себя куда больше, чем просто исследование религиозных верований и практик прошлого; необходимо изучить все наследие, которое осталось после двух тысяч лет господства христианской мифологии с ее глубокой ненавистью к телу и сексуальности, ко всему, что принадлежит «плотскому миру».

Число психотерапевтов, не осознающих влияния на себя со стороны христианства из-за возрождения недифференцированной духовной потребности, скорее растет, чем уменьшается. Фрейд утверждал, что религия – это трагическая иллюзия, навязываемая нам коллективным неврозом. Учитывая его историческое влияние, грустно видеть, как легко люди, готовящиеся стать терапевтами, высказывают суждения в области морали на основе старых религиозных ценностей, при этом считая себя носителями «новой» духовности. Многие даже не понимают, насколько отстало рассуждает большинство псевдоэкспертов из средств массовой информации, которые обязательно найдут вину в любых сексуальных отношениях. Та психология, о которой люди слышат по радио или читают в специальных газетных колонках, регулярно выражает старые религиозные нормы. Например, нежелание вступать в брак трактуется как признак незрелого поведения – страх обязательств. Разве это не может быть подлинным протестом против тех ценностей, которые стоят за брачным контрактом? Адюльтер часто приравнивают к оскорбительному поведению по отношению к партнеру. Интерес преподавателя к ученику истолковывается как «домогательство». Такие суждения, завуалированные под «клинические», почти всегда опираются на идею христианского брака как стандарта нормальности.

Психологические теории, которые игнорируют историю моральных устоев, порождают догмы, вызывающие не меньшее отчуждение, чем традиционные религии. Особенно противоречивый пример – то, как человек с психологическим образованием может не знать, что педерастия в Древней Греции была составной частью юношеского образования. Что за невежество заставляет психолога утверждать, что сексуальное внимание взрослого к подростку неизбежно, всецело и без всякого исключения деструктивно для его психики? За сексуальную инициацию мальчика, достигшего двенадцатилетнего возраста, отвечал взрослый, тридцати с небольшим лет, который одновременно был его учителем (педагогом). Благодарность учителю, выраженная в сексуальной форме, не вызывала никакой травмы, потому что в той культуре педерастия считалась «нормальной». Она регламентировалась сложным и жестким сводом правил, которые минимизировали потенциально деструктивное воздействие на юного партнера и способствовали не только освоению юношей сексуальной сферы жизни, но и воспитывали его социальные навыки. А вот у христианской Церкви никогда не было ничего похожего на «свод правил», которые могли предотвратить изнасилование юных невест-девственниц в их первую брачную ночь, когда их, пятнадцатилетних, отдавали богатым старикам, по возрасту годившимся им в деды. Церковь с готовностью закрывала на это глаза. У девушек не было выбора, и они не могли сказать «нет», чтобы воспротивиться таким договоренностям. Ритуал задавания вопросов перед алтарем с целью услышать «да» был еще одним лицемерным жестом Церкви, которую нисколько не волновало узаконенное изнасилование. Священников не интересовало, насколько бережным станет посвящение юношей и девушек в искусство любви.

Есть все основания спросить: «Что более травматично: среда, в которой «нормально» то, что человек, утром обучающий подростка грамматике, вечером посвящает его в тайны секса, или религия, которая дает супругу исключительное и безграничное право на обладание телом своей жены?» Жена-христианка не могла отказать мужу в исполнении супружеских обязанностей. Даже если муж был груб с ней до жестокости, даже если частые беременности угрожали ее жизни, она не могла сказать «нет». Старые девственники, правившие в Ватикане, не знавшие ни сексуальной любви, ни деторождения, ни семейного долга, на протяжении веков благословляли изнасилование по сговору. Им было чему поучиться в Древней Греции. Они, возможно, узнали бы, что сексуальные отношения строятся на доброй воле. Ученик мог отказать педагогу в сексуальном контакте, Церковь же до сих пор не наделила женщин такой привилегией. Кроме того, они бы узнали, что плотская любовь – это важный вид искусства, эстетический опыт, которому следует обучать и который надо осваивать, чтобы секс был удовольствием, а не актом насилия. Не прошедшие инициации священники-сексисты породили глубинное чувство сексуального страдания. И, несмотря на подобный исторический фон, многие психологи торопятся назвать «опасным» любую разновидность секса, которая кажется им незаконной или в которой присутствует пусть даже самый легкий инцестуозный оттенок.

Отец восемнадцатилетней дочери – красивой, чувственной девушки – говорит ей: «Если бы мне сейчас было 18, я бы наверняка считал тебя сексуально привлекательной». На одном из моих занятий этот случай необходимого подтверждения любящим отцом женской привлекательности своей дочери был приведен как пример «инцестуозных оттенков в отношениях между отцом и дочерью». Отец – всего лишь не кастрат, да и глаза у него на месте, чтобы увидеть то, что видели все вокруг: его дочь – женственная и сексуальная, и он этого не отрицает. В культуре, не испытывающей страха перед сексом, такое взаимодействие понималось бы как признание, отцовский дар. Но половина студентов были убеждены, что оно, возможно, имеет инцестуозный характер и может поставить дочь в позицию жертвы.

Инцестом традиционно называют секс между родителем и ребенком или между сиблингами. Табу на детско-родительский инцест разделяется всеми людьми, хотя, как показал Леви-Стросс, в разных культурах его определяют по-разному. Всегда, во все времена, во всех культурах инцест ассоциируется с трагедией, и это обоснованно. Однако существуют мифы, которые делают это табу относительным. Я не стану приводить примеры из греческой мифологии, где истории инцеста (Мирр, Библис, Федра) – литературный прием для изображения образного родства. Вместо этого я воспользуюсь примером из Библии. Вспомните об инцесте между Лотом и его двумя дочерями. Вот перед вами две девственницы, которые верят, что они и их отец – единственные выжившие на земле. Девушки размышляют, как им поступить. «Остаться ли нам незапятнанными и девственными – и род человеческий прекратится на этом? Или нам напоить отца допьяна и украсть его сперму?» В данном случае Библия трактует инцест как результат морального выбора.

Все человеческие ценности содержат в себе свою противоположность. Когда психологи легко приравнивают травму к преждевременной или недозволенной сексуальности, они игнорируют относительность человеческих ценностей. Это позиционирование себя в качестве экспертов в области морали стало новой формой пуританской одержимости. Говоря о сексуальном домогательстве, «эксперты» снова и снова забывают о главном: домогательство – это проблема неравного положения, а не сексуальности. Сексуальное взаимодействие становится насилием, когда один партнер имеет власть над другим. Именно взаимоотношения с позиции власти стали главным предметом феминистского анализа патриархата, который выявил, каким образом патриархальный закон, предписывающий жене подчиняться своему мужу, фактически отравляет любовь и уничтожает желание. Сходным образом терапевт, использующий превосходство своей профессиональной позиции, чтобы скрыть свой страх перед сексуальностью, будет проецировать его на пациентов, и это есть форма злоупотребления ими. Следующая история показывает, как проявляется подобное ханжество.

Ханжество под маской компетентности

Мой первый терапевт пыталась убедить меня, что моя фригидность – это результат сексуального насилия в детстве. Она спросила меня о первом случае сексуального возбуждения, и я рассказала, как я и мои сестры, бывало, дразнили нашего дядю – старого распутника и выпивоху. Я росла в огромном ирландско-американском клане, в котором было много чокнутых и эксцентричных личностей, включая и меня. То, как в семье реагировали на неподобающее сексуальное поведение моего дяди, терапевту было абсолютно не понятно. Его жена знала, что на каждое Рождество ее муж не только напивался, но и вел себя непристойно. Он приставал к каждой «юбке» – неважно, какого возраста: главное, чтобы у нее была грудь. У него самого не было дочерей, только три сына.

Обычно мы отмечали праздники по два-три дня у дедушки и бабушки в их старом деревенском доме. Сколько же нас там собиралось! А еды и питья сколько там было! А уж эмоций – очень по-ирландски. Моя тетя однажды устроила семейное сборище для всех наших женщин и их дочерей. Председательствовала бабушка. Тетя сказала нам, девчонкам: «Если он выпустит птичку из клетки, сделайте вот что. Подойдите и шлепните по ней – так, чтобы не повредить, но достаточно, чтобы затолкать этого зверька обратно в клетку. Помните: никуда не ходите с ним в одиночку, всегда держитесь вместе. Не позволяйте этому или какому угодно другому хищнику одолеть вас. Каждая из вас сама отвечает за свою ягодку».

Нам не стало страшно или противно, нам только было любопытно, что же это за «маленький зверек». Правда, заключавшаяся в этом эпизоде,– правда, к которой не была готова терапевт,– состояла в том, что на самом деле мы любили его провоцировать. Те игры ни в коем случае не были травматичными, просто проявления пубертатного возраста. Когда мы встретились с ним последний раз, мне было пятнадцать, и я предложила сестрам и кузинам одновременно задрать наши юбки, спустить трусики и показать ему наши попки. План состоял в том, чтобы получше рассмотреть, как выглядит эрекция. Мы так и поступили, а он сказал: «Простите, девчонки, птичка больше не летает». У него были слезы на глазах. Через несколько недель он скончался от болезни печени. Он был, скорее, грустным, вызывавшем жалость персонажем, а не садистом. Попытку терапевта убедить меня в том, что дядюшка мог стать причиной травмы, я считаю интеллектуальным насилием. Моя фригидность во взрослом возрасте не имеет ничего общего с теми событиями.

Объяснение было гораздо проще: мой муж был скучным, неумелым, грубоватым любовником. Он кончал, как другие мужчины чихают. Трах. Бах. Ачхх. Все. Теперь, когда я развелась с ним и знаю, что такое хороший любовник, я понимаю, что терапевт совершила две большие ошибки. Первая состояла в ее уверенности, что мое прошлое (дядя) доминировало в моем настоящем (муж). Второй ошибкой было считать моего дядю каким-то психопатом, растлителем детей, когда на самом деле он был просто старым, жалким сатиром. Для него пятнадцатилетняя девушка со сформировавшимся бюстом уже не была ребенком. Его мать-католичка родила его, когда ей было шестнадцать лет. Потом у нее было еще девять детей. Умерла она в возрасте 36 лет из-за бесконечных беременностей. Тетя позже говорила мне, что дядя считал, что уважительно относился к нам, девчонкам, и ни при каких обстоятельствах не рискнул бы сделать кого-то из нас беременной.

Как ни странно, этот первый опыт терапии у такого некомпетентного терапевта оказался весьма полезен для меня. Я так хотела опровергнуть ее глупую теорию, что завела любовника только для того, чтобы доказать, что она не права. Это было что-то вроде эксперимента для проверки, действительно ли я фригидна. Я обнаружила, что нет, и подала на развод. Не слишком хороший результат для терапевта. Она недостаточно работала над своим контрпереносом, и это дало себя знать.

Почему психологию можно считать мифологией?

Факты нашей биографии не меняются. Дядюшка этой пациентки и его эксгибиционистское поведение, вмешательство ее тети, слова, в которые она облекла свой совет, присутствие матриархальной фигуры, размеры деревенского дома и продолжительность праздничных встреч,– все это констатация фактов. Факт в принципе – это нечто объективное и поддающееся перепроверке, как заметил бы Холмс своей Аниме – славному, преданному Ватсону. Зато наша интерпретация фактов абсолютно субъективна, это нестабильный процесс, который постоянно меняется, принимая ту форму, которую придает ему наше воображение и культурный фон. Анализ содержания психики – это не столько исследование фактов (чтобы их установить, не надо много времени), сколько выявление того, какой смысл видит в них человек, какую придает им форму, как искажает их и перекраивает.

Пациент приходит на первую сессию и рассказывает о себе. Из его истории можно извлечь набор фактов, вкратце выглядящий так:

Пять фактов

1. Мы с женой в браке двенадцать лет.

2. У нас трое детей.

3. Наш дом построен недавно. В нем три спальни и два гаража.

4. Мы с женой оба работаем полную рабочую неделю.

5. Я подал на развод.

 

 

Эти пять фактов были установлены на первой сессии. Хотя этот мужчина был одним из самых рациональных и «держащихся за факты» людей из всех, кого я когда-либо встречала, то, как его «факты» вязались друг с другом, наверняка насторожило бы детектива. Рассказчик неизбежно использует прилагательные и наречия, высказывает суждения, включает чувства, аналогии и метафоры и дополняет факты вымыслом. Другими словами, у него есть угол зрения на факты и их интерпретации. Если к фактам добавить субъективный взгляд, то рассказ, услышанный мной на первой сессии, выглядит так:

Пять фактов + угол зрения – 3-й уровень

1. После двенадцати лет брака чувств почти не осталось, одна лишь скучная рутина домашних дел и такая же скука и однообразие в сексе.

2. Моя жена всегда хотела иметь трех детей, поэтому у нас их трое. Я хотел ограничиться двумя. Трое маленьких детей – тяжелая ответственность, и это меня угнетает.

3. Наш новый дом плохо спроектирован, в нем два гаража – для машин места больше, чем для детей.

4. Мы оба трудоголики, с каждым годом работаем все больше и больше.

5. Когда я заговорил о разводе, я ожидал, что она попытается спасти наш брак, но она и словом не возразила. Я хочу исправить ситуацию. Наш брак, похоже, не удался. Я хочу вернуть ее.

Нарратив продолжал разворачиваться, несмотря на то, что развод как факт состоялся, как это и было озвучено на первой сессии. Через год терапии история усложняется, приобретая новые слои и сюжетные повороты.

Факты + угол зрения + время

6. Самое трудное для меня сейчас – спать одному, обходиться без секса. Не представляю, сколько еще я буду тосковать по ее телу.

7. Дети живут со мной неделю через неделю. Я чувствую себя полностью измотанным и злюсь.

8. Она предпочла съехать. Сняла квартиру в городе на деньги, выделенные на жилье. Я остался в доме, но жалею об этом. В пригороде я как в ловушке.

9. Я чувствую себя брошенным.

10. Я по-прежнему надеюсь, что она передумает насчет развода и вернется домой.

 

Со временем и благодаря терапии дом, который казался слишком маленьким и плохо спроектированным, очень удаленным от города, потихоньку приобретает другой смысл. «Я использовал часть гаражного пространства и оборудовал там место для себя. Я очень его люблю. Там я уединяюсь. Дети уважают мои территориальные границы, а я уважаю их».

Вновь возникающие смыслы изменяют даже его воспоминания. В начале терапии самым трудным для него казалось спать одному и быть лишенным сексуальных удовольствий. После двух лет терапии он говорит: «С самого начала наиболее трудной задачей для меня было научиться быть хорошим отцом своим детям». Его сегодняшнее восприятие своих прошлых эмоций изменилось под воздействием эмоций, возникающих сейчас. Настоящее всегда окрашивает прошлое. То, что раньше было суровым испытанием, теперь доставляет радость. Два года назад отцовство переживалось как отрицательный опыт, а сегодня это приятная обязанность. Даже история развода уже не видится как история неудачи. «Развод сблизил меня с детьми,– говорит он.– В результате я стал более хорошим человеком». В последующие годы полностью исчезло желание, чтобы бывшая жена вернулась домой. Его представление о хорошем завершении этой истории больше не предполагало ее возвращения. Наоборот, он создал другую историю своего прошлого, которая в значительной мере определила его будущее.

Жизненные факты имеют траекторию, похожую на двоичную систему, где существует только две возможности: событие или случилось (величина, равная единице), или не случилось (нулевая величина). Нарратив же, напротив, имеет бесконечно много возможностей для интерпретации и может двигаться в любом направлении, напоминая больше гипертекст, чем прямую линию на бумаге. Задача воображения при этом – стать носителем такого текста, ежедневно обновляя и состыковывая его с проявлениями нашей идентичности. Человек может и должен прийти к новым, правильным по его ощущениям интерпретациям, к новым осмысленным ссылкам. Это постоянный процесс, поэтому развитие воображения играет решающую роль для качественной внутренней жизни.

Сартр был категорически убежден, что этот творческий процесс – основа человеческой свободы. Мы всегда имеем свободу интерпретировать свою ситуацию и выбираем, кем быть – трусом или героем. Другие предложили свои формулировки. Школьный друг Сартра Поль Рикёр с феноменологической точностью исследовал размерность времени в структуре нарратива человека, используя академическую терминологию. Сначала у меня присутствует смутное чувство, кем я хочу быть, я нахожусь в ожидании своей идентичности (прообраз, по Рикёру), потому я играю роль в соответствии с Персоной, которую я создал (конфигурация). Всякий раз, когда я объясняю, кто я есть, я заново интерпретирую каждый из этих временных элементов (рефигурация). Марсель Пруст в своем романе «В поисках утраченного времени» выразил те же идеи, добавив к временному измерению измерение пространственное. Его персонажи (например, Сван) в деревеньке Комбре выглядят иначе, чем в парижском обществе. Пруст показывает, как наша Персона меняется в зависимости от нашего местонахождения. Перемена места – это не только передвижение в пространстве, но и изменение нашего бытия, поскольку мы становимся другим человеком – человеком, соответствующим месту, в котором мы находимся. Точно так же и время неизбежно модифицирует наше восприятие былых историй. Поэтому нельзя считать, что время просто проходит: оно трансформирует то, через что проходит.

Когда факты становятся основной частью нарратива, такого, который будет разворачиваться до нашего последнего вздоха, они обретают смысл. Мерцание множественных смыслов составляет природу психологической жизнеспособности. Эта живая энергия утрачивается при попытке втиснуть ее в узкие рамки какого-либо жанра (история болезни, письменные показания в юриспруденции или всеохватный нарратив об искуплении грехов в загробной жизни). Такое насилие над нарративом лишает его свойственной ему утонченности.

Богатство воображения – лучшее лекарство от отчаяния. «Кем я буду, прежде чем умру? Мне нужно вообразить что-то, какой-нибудь интересный миф» – в этом, возможно, и состоит важнейшая задача для выживания души.